Выбрать главу

Он перечитал конец письма дважды, долго смотрел в окно, ничего не видя, вздохнул, отложил письмо направо.

Темнело лиловато, влажно в зарослях за окном, лунный и закатный свет пробивался меж деревьев, белым облаком плыли кусты — черемуха зацвела, теплый ветер качал ветви, и так хотелось жить… Все, все забыть, потерять память больную, как во сне ее теряют и становятся счастливы хоть на одну ночь.

Сметало метельно-белые лепестки на черную землю, в лунной тишине щелкали соловьи, и ручьи с верхнего поля журчали под изгородью, как будто лесные детки-лешаки полоскали свои горлышки, сидя рядком на бережку. Не спалось, он смотрел в зеленоватую мглу сада, что-то тянуло туда опасно, неудержимо, он встал с постели, босиком подошел к окну, взялся руками за косяки проема, глубоко — до кружения — вдохнул женский аромат, отнимающий разум, волю. Он силился вспомнить, где так было, и не мог, но тело само вспомнило и позвало: «Бируте!» Подождало и повторило: «Бируте!» — и нечто белое, как обрывок тумана, заскользило из чащи по лунному лучу, уплотняясь, впиваясь мучительным взглядом.

— Андрей! — сказал кто-то сзади.

Он так вздрогнул, что руки сорвались с косяков окна, и он чуть не упал, поворачиваясь. Женщина, простоволосая, полуодетая, стояла в дверях, она рванулась, подхватила его сильными руками, вся она была теплая, понятная — Александра, жена. И наваждение исчезло: вот комната, книги, кровать, окно, просто окно, и ничего больше. И тогда он вспомнил, что сегодня ночь на тридцатое апреля, когда позвала его из цветущих зарослей языческая жрица и он бежал из дома, бросив всех.

Чтобы спастись от этих воспоминаний, он обнял жену, прижал лицо к ее груди, зашептал торопливо, униженно:

— Не уходи, не бросай, я знаю, я старый, но не бросай!..

Она не ушла, наоборот; шептала в ответ:

— Что ты! Я сама пришла, сама, хотя ты…

Но он уже все понял — поверил и не слушал ее дальше.

Она ушла только под утро, а он проснулся поздно, позавтракал сытно и с чувством облегчения, выздоровления вышел в солнечный апрельский сад.

Там и нашел его случайно через час дворовый мальчишка — князь сидел на земле, прислонясь спиной к дереву, бледный, мутноглазый, и шептал что-то. Прибежали, перенесли его в спальню, дали понюхать уксус, послали в Ковель за лекарем. Постепенно в голове прояснилось, и Курбский велел позвать Ивана Мошинского, а остальных выслал из комнаты. Ивану он сказал:

— Поезжай в монастырь и Привези отца Александра со святыми дарами. Жене пока не говори. Поедешь через Ковель, попроси судью пана Мышловецкого приехать ко мне срочно. Он поймет зачем…

Иван смотрел верными глазами, кивал: хоть и слабым голосом, но князь говорил все разумно, понятно.

Когда Иван вышел, пришла жена, встала на колени возле кровати, взяла руку князя, положила ее себе на голову и заплакала. А он гладил ее, как дочь, и приговаривал:

— Не надо, не винись — ты принесла мне радость. Не надо, за много лет — радость!..

Не мысли, а земляные пласты памяти отваливала лопата, искала…

Приближение родины начиналось со слабой боли в левой стороне груди и всегда с галереи вдоль фасада их родового дома. Он шел по чисто выскобленным половицам, слева были янтарные бревна сруба, а справа зелень травяная широкого двора, тень от берез столетних за изгородью, конское фырканье, переступ копыт, окрик Васьки Шибанова, который седлал рыжую кобылу для Андрюшки — для него. Боль усиливалась: наплывала Москва, и мать, матушка ехала через летнюю пыльную Москву к их дому за Неглинную, мимо краснокирпичных новых кремлевских башен, мимо куполов соборных, золоченых и серых тесовых многоярусных кровель, мимо низкого двора за речкой, слепого, черного, с колеями к наглухо запертым воротам, — розыскной приказ, Малютино владение, а звон плыл как из дали веков святоотческих, малиново и прозрачно мелькал закат за срубами, за тынами, и опять мягко катились колеса по мураве проулка, но не забывалось молчание матери, полное слез и гнева за поругание, за насилие, ее шепот, в облаках горящее завещание… Такой стала Москва после опричнины.