Выбрать главу

Дерпт — это очертание двуглавой скалы-собора в лунной высоте, и везде камень, гранит, плитняк, кремень, везде зеленоватый сумрак, как на дне моря, и запах цветочный языческий, и пот едкий, который слизывал он языком, болтаясь на веревках, врезающихся в подмышки. Дерпт — это место казни. Это не Юрьев, а именно Дерпт. Эстов-язычников и ливов-еретиков и епископа римской церкви. Камень просвечивался насквозь раз в году, в апреле, и видны были бледные лица в замковых подвалах и клубки водорослей-вожделений, которые губят самых верных… Бируте.

Вильно — это башня Гедимина, это копья в небо пасмурное — костел святой Анны, это король и иезуиты, но это и молчаливые упорные литвины, к которым даже в закрытую крепость из лесов приходят их первобытные советники-боги. Вильно — это привал военный, чужой навсегда. Христос проходил Вильно быстро, опустив взгляд на булыжники мостовой; босые ноги его были в пыли…

Ковель — это поиски следов князя Владимира Святославича, бесполезные поиски. Ковель — это предатель-слуга, которого нельзя уличить, но с которым невозможно жить под одной крышей, потому что он, не выдав себя ничем, ждет часа, чтобы привести толпу врагов ночью, в свете вонючих факелов, с кольями и мечами. Из Ковеля дорога к дому, в Миляновичи. Но разве его дом в имении Миляновичи? А если нет, то где он?..

…Когда в спальне полутемно к вечеру, то хрустальный куб — комнатку иного мира — лучше видно. Она повисает в пустоте меж потолком и полом всегда неожиданно, и он смотрит на знакомых живых людей — на отца сегодня, например, который ведет его за руку к конюшням, а он, Андрей, изо всех сил сдерживает страх: сегодня его обещают одного пустить скакать на молодой кобыле без стремян и без седла. Так надо, чтобы стать воином. Еще рано, пыль прибита росой, но день над липами обещает быть жарким; отец шагает широко, держит крепко, и приходится припрыгивать, подстраиваясь под его шаг. В серо-желтоватых глазах отца всегда что-то терпеливо-грустное. Они с отцом пересекают тень от сарая и входят на конюшенный двор, в густые запахи навоза, соломы, пота и кожаной упряжи. Он видит еще мгновение и низкое солнце на песке двора, и отцовский грустноватый глаз, и лоснящуюся шкуру рыжей кобылы, которую конюх выводит под уздцы из дверей денника. Голуби клюют под ногами просыпанный овес.

«Отец, князь Ярославский, тоже в Литву ходил и был смел и верен, сам царь мне об этом писал в первом письме… Но неудачник был, великий князь Василий за что-то его ругал, деревень не дарил и казны тоже… Вот и грустил. Да, может, и не поэтому — прост он был по-деревенски, а мать… Да, она-то и по-гречески читала. Тучковы! Но меня отец выучил воинскому делу с детских лет хорошо. Недаром Иван хвалил меня и уже под Коломной в передовой полк послал против татар. Сколько мне тогда было: двадцать два? А под Свияжском!»

Он увидел бесконечные заливные луга, стальной клин волжского залива и слитно скачущий на урезе степи отряд татарской разведки: она уходила от конников Петра Щенятева. Так тогда и не догнали! Какие травы были тогда, какие лошади, люди, облака и свежий хлеб черемисский — лучше всяких пирогов с голодухи-то! Царь был рядом, свой, правильный, милостивый, и цель была рядом, за поворотом берега против переправы, — город Казань. Где это было и с кем и было ли или приснилось однажды? Но привкус речного пространства, осоки, влажного песка — привкус молодости — продержался на губах еще немного — столько, чтобы не сомневаться, что это было, а значит, может и повториться. Нет, не может повториться на этом свете. Хотя что это он — ведь только что повторилось и даже дороже стало все это, чем было тогда. Да, дороже, потому что отнято навсегда… Постучавшись, вошел Иван Мошинский, в пыли, в дорожных сапогах.

— Привез? — приподнялся Курбский радостно.

— Нет. — Мошинский переминался. — Опять розыск в монастыре, никого не выпускают, я еле к отцу Александру пробрался — не может он сейчас приехать, не дают… Потому и писать не стал, велел передать на словах.

— Что передать?

Мошинский опять замялся:

— Да так, не поймешь чего…

— Передай слово в слово.

— «Скажи князю, — он так сказал, — пусть молится о слезах».

— И все?

— Все.

Ночью Курбский долго думал, где он слыхал такие же слова. «…О, горе мне, грешному! Паче всех человек окаянен есмь, покаяния несть во мне: даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько!»