— Привез? Где он? — радостно спрашивает Курбский.
— Отец Александр умер, — говорит тяжело Мошинский, — преставился позавчера в шестом часу утра.
Курбский смотрит на него и не верит, а потом отводит глаза, и два черных пятна останавливаются на столе, потом передвигаются на стену.
— Может, отца Николая позвать, из Миляновичей? — спрашивает Иван, но Курбский его не слышит, не отвечает, и тот выходит на цыпочках. «Надо за женой князя послать в Ковель, — думает Мошинский. — Что-то неладно с ним». Он ощущает то, что чувствуют старые воины, взглянув на некоторых, как они говорят, «Богом меченных» товарищей перед битвой. Иван Мошинский побывал во многих битвах. Там он знал, что нечего делать при таких предчувствиях. Но нельзя ли помочь князю здесь, в доме?
Нет, ему ничем помочь нельзя. Он лежит один в тишине своей библиотеки-спальни, и тишина все глубже, а одиночество все холоднее. Оно становится ледяным, когда наступает ночь. Что надо еще сделать перед концом? Он знает, что полагается сделать, но ему не хочется двигаться.
Ему душно, шаг за шагом, держась за стену, он пробирается на крыльцо, охватив руками столб навеса, поднимает лицо.
Похолодало; дуб распускается; вызвездило густо, спиралью уводит сухой блеск в пучины неведомые, бесстрастные. Там нет никого, и здесь никому он не нужен, его ум окаменевает, ноги застыли, грудь обнажена, но он не запахивается: к чему? Свет из зенита пронизывает его до пят, точно хвостатая комета стоит над ним, как око Божье, и никуда от нее не уйти. Василий Шибанов — первая жертва, жена, Алеша, мать, Мишка Шибанов, все слуги в имении Курба, все родичи из ярославских дворян — более сорока семей, друзья по походам и пирам, верные — Петр Вороновецкий, Гаврила Кайсаров — все они проходят в уме, не отбрасывая тени, не глядя в его сторону, а он все стоит недвижный, обнаженный, как ледяной столб. Теперь ему ничем не искупить сделанного — время истекло, и он ощупью возвращается в спальню. Нет, он не надеется на милость Стефана Батория — этот белый квадрат письма на столе просто последняя попытка. — Бессмыслица… Зачем жить, если вот так кончать все? «Ты раньше в Христа верил, а теперь почти нет», — сказал когда-то отец Александр. «Человек однажды остается один на один с Богом, и тогда-то только все решается», — сказал когда-то Константин Острожский. «Человек страшно одинок», — думает Курбский.
…Хвостатая комета стояла над домом епископа Германа Вейланда в городе Дерпте и просвечивала зеленоватым светом весь дом, как стеклянный куб, так что было видно насквозь каждую комнату, и забитую крест-накрест дверь на втором этаже, и пустую кровать — в доме не было никого. «Надо искать, надо начинать… Пусть поздно, но надо…» Он пошел по черно-белому саду, стараясь не вдыхать ядовитого запаха черемухи. «Надо, надо… — повторялось в нем, и еще: — Искать. Исход. Выход».
…Он, князь Курбский, стоит на мощеном дворе в рыцарском замке в Гельмете, и его держат за руки ландскнехты, а один, рыжий, высокий, подходит и, ухмыляясь, срывает с него меховую шапку, и все хохочут ему в лицо, а он рвется бессильно и вдруг видит лицо Алешки, бледное, с закушенной губой, с глазами, полными слез, — мальчик смотрит на позор отца. «Не смейте, не смейте!» — кричит Алешка и толкает в грудь рыжего немца, и ют никого нет, только тонкие теплые ручонки обнимают его за шею, и мальчишеский голосок, срываясь, повторяет: «Тятя, я здесь, тятя, я здесь!»
И Курбский просыпается от судороги, которая волной вскидывает все его тело, точно проткнули иглой нарыв и хлынула не кровь, а душа. Он сотрясается все глубже, неудержимее от рыданий, он не думает о себе совершенно, ни о жизни, ни о смерти, он думает только об Алешке, который только что обнимал его, защищая: тепло его тонкой руки еще ощущается на шее, — и Курбский плачет взахлеб, истекая слезами долголетними и едкими, и ему становится все свободней, раскрепощенней. Он не стыдится слез, наоборот, только в них теперь его надежда, он плачет с благодарностью, без единой мысли, с радостью за краткое свидание, за любовь, возвращенную милостью, а не судом.
Он долго лежит с мокрым успокоенным лицом, зная, кто он, но веря, что и разбойник может быть прощен. Как? Этого никто не может понять. Но он остановил мысли, он отказывался от них добровольно и твердо — время для ума кончилось. «…Даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько!» И он опять заплакал, но тише, беззвучнее, вспоминая Алешкины руки вокруг шеи, годы бесконечные, когда он не плакал, а скрежетал зубами. Теперь он мог смотреть на Алешку без этого, без желания кого-то — и себя — убить. Теперь он, улыбаясь, смаргивая влагу, смотрит, как Алешка скачет на рыжем коне через брод, вздымая тучу брызг, розовых на закате. И видит шею с мыском русых волос, худые лопатки и как Алешка оборачивается, хвастаясь, улыбаясь ему, а ветер треплет волосы, выгоревшую рубашонку, и все сливается с облаками, разбитыми на осколки внизу и гордыми вверху, куда тянутся столбы-лучи закатного света…