– Я вас побеспокоила? Вы можете зайти в купе.
– Нет, что вы… Спасибо…
– Вы до Симферополя?
– Да.
– Я тоже.
Он хотел сказать «очень приятно», но она могла подумать, что он решил ухаживать за ней до Симферополя, ждала бы от него, что он будет изображать из себя всю дорогу идиота, этакого мелкого донжуана, пристающего безо всякой надежды на успех к женщинам в поездах. И Холин промолчал.
Она постояла немного, наверно, слегка удивленная. Наверно, она все-таки думала, что он будет изображать мелкого донжуана, носить ей чай, разыскивать под столиком ее туфли, скалить зубы где надо и где не надо, и без причины суетиться, как делают все мелкие железнодорожные донжуаны.
– Вы издалека едете?
– Нет, я сел здесь.
– Я тоже.
Отвечать «я знаю» было глупо, и Холин опять промолчал. Двулысый толкач все продолжал сидеть в туалете.
– Странно, мне ваше лицо совсем не знакомо, – сказала соседка. Она все-таки хотела продолжать разговор.
– А почему оно должно быть знакомо? – Холин спросил без вопроса, чтобы показать свое безразличие.
– Живем в одном городе.
– Мало ли людей живет в одном городе.
У нее был голос с волнующей хрипотцой, за такой голос хочется женщину поцеловать, но он бы не стал ее целовать, у нее отталкивающее лицо, он бы только немного погладил ее волосы. Он первый раз в жизни встречал такие волосы.
– У вас есть дети? – спросила соседка, помолчав.
О господи! Неужели она все-таки действительно принимает его за мелкого донжуана? Неужели он действительно стал похож на мелкого железнодорожного донжуана?
– Я это к тому, что знаю почти всех родителей. Я работаю в театре. Кукольном. Главрежем.
Ну, конечно. Боже мой! Как он сразу не догадался! У нее же на лице написано, что она главреж кукольного театра. Она может быть только главрежем кукольного театра. Главрежем кукольного театра, и больше никем другим.
– А… Очень приятно. У меня нет детей.
– Извините.
Почему-то он поторопился сказать:
– Я не женат.
Она повела глазом и едва заметно игриво пожала плечами, даже не пожала, а ее плечи чуть-чуть насмешливо вздрогнули. «Ну да, конечно», – как бы сказала она. На юг едут все неженатыми. Впрочем, может быть, ему показалось. Толкач освободил туалет, и она ушла. Остался аромат приятных духов, он почему-то сразу их не почувствовал. Он посмотрел ей вслед. У нее в самом деле спина была как у дельфина: скользкая, полная, упругая.
Человек с двумя лысинами прошел в купе, гоня перед собой дезинфицированный воздух. Потом сразу же вышел и встал возле Холина, щелкая подтяжками.
– Ну и погодка, – сказал он.
Погодка была как погодка, но отвечать что-то надо было, и Николай Егорович ответил:
– Да… Снег…
Как будто зимой не должно быть снега. Но лысый не удивился.
– Хлеба могут померзнуть, – глубокомысленно заметил он.
Холин всегда знал, что от снега хлебам теплей, но сказал:
– Это уж точно.
Двулысый толкач продолжал:
– А мороза нет. Без хлеба можем остаться. Разве только Казахстан даст. В прошлом году знаете сколько они дали?
– Нет.
– Миллион тонн.
– Ого.
– Да… Миллион тонн.
Лысый перестал щелкать подтяжками, зафырчал и стал смотреть в окно. Разговор, видно, нисколько не интересовал его. Он даже не помнил, наверно, его. Хлеба, снег, Казахстан… При чем здесь хлеба, снег, Казахстан, если надо достать во чтобы то ни стало УМС-4567?
– Вы, наверно, в Харьков едете? – спросил Николай Егорович, так стоять дальше молча было неудобно.
– Да… в Харьков…
– В командировку?
– Угу… В командировку… В ко-ман-ди-ровку… ко-ман-ди-ров-ку… – пропел лысый задумчиво. – А вы?
– Я отдыхать.
– Хорошее дело. Хотя рановато. Впрочем, зимой отдыхать еще лучше – народу меньше.
«Началось», – подумал Холин. Он знал такой тип людей: затеют длинный нудный разговор, а сами даже не слушают, ведут его механически, думают о другом. Ведут треп, не слушают, а человек раздражается, тратит нервы на этих типов, отвечая на никому не нужные вопросы.
Николай Егорович извинился, сделал вид, что ему нужно в купе. В купе он постоял, раздумывая, что теперь делать, а потом быстро приготовил постель. Когда главреж кукольного театра, а затем и лысый толкач вернулись, он уже лежал на верхней полке. Главреж была поражена, увидев, что Холин даже без просьбы уступил ей нижнюю полку. Она немножко даже была смущена, очевидно, в ее железнодорожной жизни такое случилось впервые. Она даже немного растерялась, так удивил ее Николай Егорович своей сверхлюбезностью. Она даже угостила его яблоком, огромным красным яблоком, что, конечно, человек умный делать бы не стал; умный человек сдержанно поблагодарил, а яблоко бы дарить не стал; дарить яблоко за то, что ты из сверхлюбезности уступил полку, все-таки не следовало, все-таки это было чуточку невежливо, по-жлобски, даже оскорбительно. Главреж это потом сама поняла, потом она стала совсем сдержанной, уж чересчур сдержанной, какой не бывают с человеком, который уступил тебе нижнюю полку и которому ты подарил яблоко. Но она подарила яблоко от неожиданности, от того, что растерялась. А так, по всей видимости, главреж была и достаточно умной, и достаточно воспитанной. Но от неожиданности даже умные и воспитанные люди делают глупости. От неожиданности все люди делают глупости.
Холин грыз яблоко, смотрел в журнал и думал о главреже кукольного театра. Вернее, не о главреже, а о самом театре. Он не любил кукольный театр. Вернее, не то чтобы не любил – он его не уважал, даже не то чтобы не уважал, а хотя в этом стыдно признаться даже самому себе, он его побаивался. Это осталось с детства. Все более-менее значительное, стойкое, все самое стойкое остается с детства. Кукольный театр тогда здорово пошатнул его веру в мир взрослых людей. Мальчишки врут – он это знал, он и сам врал, просто так, даже не от необходимости, ради удовольствия, как говорится, ради спортивного интереса. Но тогда он еще не сталкивался с враньем взрослых. Его мать никогда не врала. Он не помнит случая, чтобы мать ему врала; мать просто, если хотела что скрыть, говорила – «не знаю». Конечно, мать тоже врала, и он знал, когда она врала. Когда он хотел есть и еды было мало, она врала, что поела на заводе, или по дороге зашла к подруге и перекусила у нее, или что сегодня хлеб попался с довеском, и она съела этот довесок, или еще придумывала что-нибудь. Особенно неправдоподобно было с довеском, и когда мать врала про довесок, то отводила глаза, так неправдоподобно это звучало. Довесок… Как будто она не знала, что такое довесок. Довесок – это полчаса, а если удастся растянуть, то и час блаженства, медленного, мучительного блаженства, блаженства по крошке, пока сварится суп. От целого куска не отрежешь; за то, что отрежешь до поры до времени от целого куска, получишь от матери по макушке. Да и самому неприятно, даже страшновато портить ровную, вроде бы и не человеком отрезанную часть буханки; такая она ровная, с приплющенными ноздрями, такая она устрашающе ровная. А довесок весь, искромсанный вдоль и поперек, и его не надо резать. Особенно если довесок – отставшая, чуть пригорелая корка. Это самая лакомая штука – довесок из отставшей, зажаренной снаружи и запекшейся изнутри хрустящей корки, лакомая и в то же время вроде бы как не хлеб.
Хлеб – это та часть буханки, геометрически правильная часть, солидная, увесистая часть, которую надо есть обязательно за столом, не спеша, солидно, прикусывать через каждые пять ложек супа: съел пять ложек – прикусил, еще съел – еще прикусил. Если схитрил и прикусил через три или четыре ложки, твоя хитрость обернется против тебя же: хлеб израсходуется раньше и придется хлебать впустую. А еще хуже, если мать сжалится и начнет приставать, чтобы ты взял ее кусок.