— Эньюрин Бивен.
Мне вдруг стало безумно грустно, хотя я никогда его не видел и во многом не соглашался с его политикой. Кажется, он был незаурядным оратором? И выдающимся парламентарием? Человек, который выдвинулся по заслугам? У меня появился комок в горле. За много-много миль от дому я лежу в своей деревянной коробке. Кто-то пустил в воздух эту стрелу, а я, ничего не подозревая, повернул ручку, и стрела вонзилась в мою душу. Этакое тоненькое древко познания, отравленное острой болью, сорвалось с тетивы, роль которой сыграла кончина земляка-кельта. Мои глаза увлажнились, и слёзы, не стесняясь, побежали вниз по щекам на бороду, к другим солёным каплям.
Расчувствовался не в меру?
— Зачем же так?..
Мне не с кем разделить печальную новость. Она вошла в моё сознание, как и в сознание многих других, но дальше ей некуда деться. Я не мог никому её передать — скажем, соседу за кружкой пива. Или лежащей рядом жене.
Разве не помогает разговор отвести душу?
Эньюрин Бивен.
Умер.
Не дожидаясь конца последних известий, я выключил приёмник, поднялся с койки и сел, съёжившись, перед примусом. Хотя я не видел его (в каюте кромешный мрак), я знал, что на нём стоит не только чайник с водой, но и большая чистая кружка. Затем моя рука протянулась за бутылью в оплётке. Я нуждался в глотке «Будь здоров».
Полночное небо щеголяло полной луной, которую в эту минуту заволокла туча. Люк был задраен, чтобы в каюту не проникали брызги, и царила такая темень, будто я начисто ослеп. Для меня существовало лишь то, что я мог осязать. Дальше простиралась бесконечность с мириадами звёзд и милостивым создателем. Вообще-то я привык к мраку каюты. Скоро месяц я экономлю аккумулятор осветительной сети, читаю только при дневном свете. Но теперь каюта была не просто тёмной, а чёрной. Закроешь глаза, и вроде бы светлее. Странное ощущение. Я чувствовал себя зародышем во чреве. Эмбрионом в яйце. Только вместо желтка меня облекала печаль услышанной новости. Она ощущалась, как груз, который давил не только на плечи, а на всё тело, сжимал со всех сторон, будто сама атмосфера ополчилась против меня. Вот ведь до чего расстроился.
Я сделал хороший глоток, допил гоголь-моголь с ромом, поставил на место кружку и вытер рукой отороченный волосами рот.
— Нечего поддаваться меланхолии.
Я вернулся к койке и приёмнику. Не одни же плохие новости носятся в эфире, должно быть и что-нибудь утешительное, надо только поискать. Однако волны Би-Би-Си отступили за пределы радиуса действия моего приёмничка. Некоторое время была слышна только проникновенная египетская речь и зауныв-ая арабская музыка. Новый поворот ручки, и я сразу насторожился: гнусавый голос, тягучая речь — это может быть лишь Северная Америка.
— Говорит Уай-эн-и-уай, слушайте новости в начале каждого часа…
Звук то прибывал, то убывал, зато моё возбуждение не убывало. Значит, мы всё-таки продвигаемся вперёд, если уже ловим Штаты.
Первая новость, которую мне удалось разобрать, касалась дирижабля военно-морских сил США, разбившегося вместе с командой во время поисков пропавшего яхтсмена. А сам яхтсмен вскоре объявился, жив-здоров.
— Надо же, какое несчастье, какая утрата!
Кажется, мне сегодня суждено слышать только самые трагические вести. На несколько секунд станция пропала, потом снова появилась:
— Сегодня утром у берегов Ньюфаундленда яхта «Барабанный бой», принадлежащая мистеру Максу Эйткену, лишилась мачт…
Я поспешил выключить этот проклятый аппарат, пока не случилась ещё какая-нибудь беда. Мои нервы не выдержали бы ещё одну серьёзную катастрофу. Да и то пришлось глотнуть хорошую дозу «Будь здоров», чтобы немного успокоить их.
Остаток ночи я почти не спал. Моё тело пассивно лежало в каюте, а сознание беспорядочно скиталось по континентам.
Наконец наступил рассвет. Слава богу, день выдался солнечный, ясный. Погода для субботних вылазок, надо её максимально использовать. Норд-вест трудился с прохладцей, и я поставил большой генуэзский стаксель. Затем последовала утренняя обсервация. Как хорошо было работать под всё более тёплыми лучами солнца. День устремился по большой дуге к зениту, и ночная хандра испарилась.
В эту минуту лопнул грот.
Первая серьёзная авария после гибели аккумулятора.
И я был ей рад.
Хоть есть чем заняться.
Я потратил на починку час, хотя мог бы управиться в двадцать минут. А куда спешить, у меня уйма времени. Трудовой порыв не прошёл, и я вытащил все канистры с водой, опробовал каждую, потом подсчитал, сколько же всего осталось. Ровно двадцать галлонов. За двадцать восемь дней израсходовано десять галлонов, это значит — меньше трёх пинт пресной воды в день на все нужды; настоящее достижение. Тут подошло время полуденной обсервации, она показала, что пройдено за сутки восемьдесят миль — ещё один повод для торжества.
Атмосферное давление было высокое и устойчивое. Мой барометр показывал тысячу сорок пять миллибар. Правда, прибор не корректировался, так что показания, наверно, отклонялись от истинных, но для меня сейчас устойчивость была важнее точности. Я спрашивал себя, удержится ли ветер. Конечно, он не удержался.
Во второй половине дня он спал, и мы снова заштилели. Но и это не повлияло на моё приподнятое настроение. Чтобы поддержать его, я отыскал банку олифы и час занимался полезным трудом, протирал те части стоячего такелажа, до которых мог дотянуться. Всего лишь первый сезон, а на них уже появились следы ржавчины.
За ужином (штиль продолжался) я пытался сообразить, почему истёкший день казался мне таким удавшимся. После удручающего сообщения по радио я был совершенно убит, но затем маятник качнулся обратно и вознёс меня на небывалую высоту, и даже наше топтание на месте меня не расстроило. Может быть, дело в том, что Азорские острова остались в двухстах милях за кормой и соблазнов становится всё меньше? Вполне возможно. Но ещё большую роль, пожалуй, сыграл тягучий американский голос, это он послужил стимулом, которого мне хватило на весь день.
Ещё одна ночь.
Штиль.
Чёрные воды под белоснежной луной.
Паруса лежат на палубе.
Грудой тусклого серебра.
Сидишь в кокпите, держишь в руках горячую кружку, а в ней какао — будто лужица жидкой грязи, над которой в лунном свете вьётся пар.
И тишина.
И тебя словно обволакивают морская пучина и небо — бархатный мешок.
Тот, кто держит этот мешок, не спешит его завязать. А я сижу на дне и смотрю наверх, на яркий кружок света. Яхта качается. Окружающий нас дёготь чмокает, отрываясь от деревянной обшивки. Судёнышко ворочается — медленно, лениво, расслабленно, будто отдыхающая женщина в постели, — и корпус его извлекает из моря звуки, напоминающие звон колокольчика.
Не только ветра нет. Нет атмосферы. Никаких перемещений тёплого и холодного воздуха. Термическая пружина не работает.
Ничто нас не разделяет.
Безветренный океан приковал мой взгляд.
Тусклая гладь под луной.
С миллионом поблескивающих зеркал.
Я вздрагиваю. Очарование нарушено.
— Торчу здесь, вместо того чтобы спешить в Нью-Йорк.
Пора спускаться вниз, покрутить радио. И вот уже выразительная музыка Эдварда Элгера уносит меня в другие сферы.
Я снова плачу.
Зачем сдерживать свои чувства? Никто меня не видит, никто не слышит. Никто никогда не узнает. А как ещё отвести душу? Встать и запеть, обращаясь к звёздам? Заговорить с безмолвной яхтой?
— Вставай, ублюдок несчастный, не то свихнёшься.
Упражнения в кокпите. Нагишом под луной. Белый человек. — чёрный человек. Приседание, глубокий вдох. Взмах руками — вверх, вниз. Вверх, вниз…
Вверх.
Вниз.
Стало полегче. Вниз за шортами и свитером. Разжечь примус, согреть чаю. С благодарностью слушать деловитое гудение и смотреть на красивое голубое пламя, словно притягивающее к себе переборки каюты.
X
Стоишь на трапе, пьёшь сладкий чай и смотришь на юг, на незнакомые звёзды. Что-то щекочет затылок и тут же пропадает. Боюсь обернуться. Если это он — сейчас повторится.
Так и есть! Снова ласково щекочет холодок.
— Ветер. Слава богу.
Вниз, отставить чай. Вверх, на палубу рубки, лихорадочно выбирать фалы. Серебристые паруса лезут на мачту. Обратно в кокпит. Осторожно пошли вперёд по упирающемуся морю. Живо вниз, надеть ещё что-нибудь, и снова в кокпит. Начинается многочасовая игра в кошки-мышки с легчайшим ветерком, который флюгер Майка уловить не способен.