«А тень-то, тень все лиловей, свисток иль хлыст как спичка тухнет, ты скажешь: повара на кухне готовят жирных голубей». Вот тоже… Как-то даже глупо говорить, но при чем здесь «повара на кухне, жирные голуби, ты скажешь»… С кем он разговаривает? «Ты скажешь, повара на кухне»… С кем он разговаривает? Это стихотворение написано в таком году, когда уже повара жирных голубей не готовили на кухне. Это все после революции уже было, тридцатые годы. С кем он разговаривает про импрессионизм? Мне очень интересно. В эти страшные тридцатые годы с кем он разговаривает про импрессионизм? И у кого ответ на его вопрос может быть: «Ну, это повара на кухне готовят жирных голубей». Ничего себе собеседник у него! Это кого, меня он имеет в виду?.. А… Спасибо большое, Осип Эмильевич. Вы такого представления обо мне, что я вырастаю в собственных глазах… Вы вообще ко мне относитесь грандиозно! Я бы не додумался так сказать «повара на кухне готовят жирных голубей»… И дальше кончается: «угадывается качель…» Я даже, кажется, знаю, о какой картине идет речь. Там дорожка какая-то, сирень, кто-то там маленький вдалеке…
«Угадывается качель, недомалеваны вуали…» Недомалеваны вуали… Как это можно так сказать? Малевать… Вуаль – это же что-то аристократическое, женское такое… «Недомалеваны вуали…» Это как сказать: недомалеваны бриллианты. Но зная, скажем, Веласкеса, именно так и можно сказать. Если вы видели его картины, то вблизи – это малевание… Малевание, малевание – ух! Малевание, малевание – опа! Это абсолютно толстой кистью написано все. Это живопись. Это какое-то фехтование красками с пространством… «Угадывается качель, недомалеваны вуали, и в этом сумрачном развале уже хозяйничает шмель»…
Чем кончается? Что он создал жизнь. Шмель так просто не прилетит. Там же не нарисован шмель в картине? Вряд ли там шмель нарисован. Какая-то точка, что ли, нарисована? Он что, увидел, что там шмель? С лапками?.. Это же не импрессионизм… Но картина создана так, что вот с этим обмороком сирени, этими жирными голубями, качелью, вуалями недомалеванными, настоящий шмель принял все это за свое.
И что он сделал? Он представил нам картину, представил нам стиль, представил нам свое восхищение и преклонение перед этим. И при этом остался самим собой. Вот что здесь есть. При этом он гордец. Вообще, Мандельштам – он гордец. Маленький гордец. Знает себе цену. Он известен тем, что он Алексея Толстого по морде ударил, за это и сел. За что? За что ударил или за что сел? Ударил за то, что тот был «советский граф», как его называли – «красный граф». И вот этот советский граф что-то ему сказал, и он ему по морде съездил. За пошлость. Красный граф – это пошлость. Толстой был ему не ровня: Мандельштам был в четыре раза меньше Толстого – и съездил! И стал выше. И в этом обращении с великой картиной импрессионизма тоже есть гордость, но гордость такого же, такого же – только в литературе. Он с равным общается, вот что здесь есть. Вот на самом деле что здесь есть.
Я сейчас скажу очень спорную вещь. Вот возьмем какое-нибудь стихотворение Бродского. Он как бы с тобой разговаривает, ты для него Коля, вот он так с тобой и разговаривает… А этот, он тоже к тебе как бы обращается, но он как-то на тебя не смотрит, что ли, он какой-то, не знаю… в костюме. Это какое-то гордое отстранение и от объекта, о котором он пишет, и от того, кому он это говорит. Хотя объект может быть ему удивительно интересен и нервен. Отстранение, доходящее до высокомерия. Там есть многие простые вещи… Когда он сидит на кухне с женой… Ну как «простые»?.. Он о посадке своей говорит, они же сидят и ждут ареста. Керосином пахнет… Но все равно в этом есть какая-то стать, шомпол там такой есть, не знаю… стальной шомпол. Бродский пишет в свитере, а этот – в сюртуке или, я не знаю… во фраке. Вот, например, это. (Листает книгу.) Можно любое просто… Вот: