Выбрать главу

Пан, выслушавший эти замечания с большим вниманием, здесь вмешался в речь Философа:

— Добродетель, — сказал он, — есть совершение приятных дел.

Философ некоторое время повертел это утверждение на указательном пальце.

— А что же тогда порок? — спросил он.

— Порочно пренебрегать совершением приятных дел. — ответил Пан.

— Если это так, — заметил его собеседник, — то философия до сих пор была на неверном пути.

— Так и есть. — сказал Пан. — Философия — аморальное занятие, поскольку предлагает образец поведения, которому невозможно следовать, и который, если бы ему можно было следовать, приводил бы к великому греху бесплодия.

— Идея добродетели, — сказал Философ, начиная волноваться, вдохновляла благороднейшие умы мира.

— Она не вдохновляла их, — возразил Пан, — она гипнотизировала их, так что они начинали считать добродетель подавлением, а самопожертвование — почетным деянием, а не самоубийством, каковым оно является.

— В самом деле, — сказал Философ, — очень интересно, и если это верно, то весь ход жизни придется весьма упростить.

— Жизнь уже очень проста; — сказал Пан, — родиться и умереть, а в промежутке есть и пить, танцевать и петь, жениться и завести детей.

— Но это же вовсе материализм! — воскликнул Философ.

— Почему вы говорите «но»? — спросил Пан.

— Это же откровенный, неприкрытый материализм! — продолжал его гость.

— Это все, что вам угодно. — отвечал Пан.

— Вы ничего не сможете доказать! — вскричал Философ.

— То, что можно чувствовать, не нуждается в доказательствах.

— Вы уходите еще вот от чего, — сказал Философ. — Вы уходите от ума. Я верю в первенство ума над материей. Мысль превыше эмоции. Дух превыше плоти.

— Конечно, вы в это верите. — сказал Пан и потянулся за своей тростниковой свирелью.

Философ выбежал из пещеры и оттолкнул Кэйтилин.

— Пошла вон! — яростно сказал он ей и бросился прочь.

Поднимаясь по неровной тропе, он услышал флейту Пана, зовущую, плачущую и радующуюся под небесами.

Глава XI

— Она не заслуживает того, чтобы ее спасли, — сказал Философ, — но я спасу ее. Именно, — подумал он через некоторое время, — она не хочет, чтобы ее спасали, и поэтому я спасу ее.

Философ шел по дороге, а красивое тело стояло у него перед глазами, простое и прекрасное, как древняя статуя. Философ сердито помотал головой, но видение не исчезало. Он попытался сосредоточить свой ум на глубокой философической максиме, но будоражащий образ Кэйтилин вторгся между ним и его мыслью, развеивая последнюю так, что, сформулировав свой афоризм, Философ спустя мгновение уже не смог вспомнить, о чем тот был. Такое состояние ума было столь необычно для Философа, что он поразился.

— Так, значит, ум настолько нестоек, — сказал он, — что какое-то тело, одушевленная геометрическая фигура, может напрочь сбить его с толку?

Эта мысль ужаснула его: он увидел, что цивилизация возводит свои храмы на вулкане…

— Пф-ф-ф, — сказал он, — и нет ее! Подо всем лежит хаос и багровая анархия, надо всем — всепоглощающее и непрестанное желание. Наши глаза указывают нам, о чем думать, а наша мудрость — не более, чем каталог чувственных позывов.

Философ остался бы в состоянии глубокой удрученности, если бы от этого потрясения в нем не закипела вдруг такая удивительная радость, какой он не помнил с детства. Годы свалились с плеч. С каждым шагом он сбрасывал по фунту серьезности и солидности. Даже кожа его стала мягкой, нежной, и он обнаружил вдруг, что ему нравится шагать такими широкими шагами, о каких прежде и не думалось. В сущности, мысль была тем единственным, что казалось ему неуместным, и дело было ничуть не в том, что он не мог думать ни о чем, а в том, что ему не хотелось. Вся важность, вся властность его ума словно бы растаяли, и деятельность, ранее исполнявшаяся этим органом, теперь была перенесена на его глаза. Изумленный, он увидел солнечный свет, омывающий горы и долы. Птица на плетне остановила его — клюв; голова; глаза; лапы; и крылья, разворачивавшиеся под углом к ветру. Впервые в своей жизни Философ по-настоящему увидел птицу; и через мгновение после того, как она улетела, он смог воспроизвести ее резкий, скрипучий крик. С каждым шагом по извивавшейся дороге окружавший его пейзаж менялся Философ смотрел и отмечал это почти в экстазе. Островерхая гора наступала на дорогу; затем дорога терялась на лугу по склону, скатывалась в долину, а затем легко и спокойно поднималась в гору опять. На одной стороне дороги деревья в небольшой купе раскланивались друг с другом самым дружеским образом. Напротив них одинокое дерево, разросшееся и ровное, довольствовалось собственным обществом. Куст разостлался по земле, словно готовый в следующий миг по волшебному слову вскочить и с гиканьем и хохотом погнаться за кроликами по лужайке. Повсюду широкими потоками разливался солнечный свет и били глубокие ключи теней; и одни не казались прекраснее других. Этот солнечный свет! О слава его, доброта и сила, как вольно и величественно светил он, без границ, без труда; Философ видел безмерную щедрость его и славил его так, словно сам был частицей этого величия. А разве не был? Разве солнечный свет не струился с его головы и кончиков пальцев? Истинно, благодать, что была в нем, стремилась вырваться, рвалась в работу за пределы вселенной. Мысль — о ничтожная! но движение, чувство! они существовали вправду. Ощущать, действовать, шагать вперед в восторге, распевая пеан торжествующей жизни!