— Ну конечно, — сказал Понс.
— Ремонанк знает, что вы любитель, и сам он стариной поторговывает, так он говорил, что до самой вашей смерти платил бы вам тридцать тысяч франков, если бы ему достались ваши картины... Вот это выгодное дело! На вашем месте я согласилась бы! Но я думала, что он это мне на смех сказал. Вам надо бы предупредить господина Шмуке, что здесь все вещи дорогие, ведь он все одно что дитя несмышленое, его всякий надует; он и понятия не имеет, сколько стоят ваши сокровища! Он им цены не знает и отдаст их за щепотку табака или же из любви к вам до конца жизни не захочет с ними расстаться, только вряд ли он долго протянет, ваша смерть убьет его! Но я тут! Я не дам его в обиду... Ни я, ни муж!
— Дорогая мадам Сибо, — ответил Понс, растроганный этим потоком слов, в котором ему почудилось искреннее чувство простого человека во всей его непосредственности, — что бы я без вас и без Шмуке делал?
— Да, только мы двое и есть у вас на свете, это так! Но двое преданных друзей лучше всякой семьи... Не говорите мне о семье! Семья — это все равно как язык, помните, как в театре говорили, — и лучше ничего нет, и хуже тоже... Где они, ваши родственники? Да и есть ли у вас родственники? Что-то я их не видела...
— Родственники-то и довели меня до такого состояния!.. — с горечью сказал Понс.
— Ах, так у вас есть родственники! — воскликнула тетка Сибо, вскочив с кресла, словно ужаленная. — Ну и родственнички же, доложу я вам! Как, вот уже три недели, что вы при смерти, а им и горя мало! Да где ж это видано!.. Да будь я на вашем месте, я бы им гроша ломаного не оставила, лучше бы все свое состояние на приют пожертвовала.
— Видите ли, дорогая мадам Сибо, я хотел завещать все, что имею, моей двоюродной племяннице, дочери моего двоюродного брата, председателя суда Камюзо — знаете, того самого господина, который как-то утром, месяца два тому назад, приезжал сюда.
— А, такой маленький, толстенький, что еще своих слуг к вам присылал с извинением... за глупость своей жены... еще ее горничная меня о вас расспрашивала, старая грымза в бархатную мантилью вырядилась, так бы, кажется, и поправила ей прическу своей метлой. Где же это видано, чтоб горничные в бархатных мантильях разгуливали! Нет, честное слово, мир вверх дном перевернулся! И для чего только революции делают? Жрите в три горла, чертовы богачи, если у вас денег хватает. Но я только одно скажу — ежели Луи-Филипп не позаботится, чтобы каждый свое место знал, тогда и законы ни к чему, тогда и святого ничего на свете не останется! Раз мы все равны, почему же тогда горничная может щеголять в бархатных мантильях, а я, мадам Сибо, после тридцати лет честной службы, — не могу; разве я не правду говорю, сударь? Подумаешь, какая птица! Нечего вороне в павлиньи перья рядиться. Горничная — так она горничная и есть, а я — привратница. Для чего-нибудь у военных эполеты заведены. По положению и почет! Хотите, я вам все в двух словах объясню: Франция погибла!.. Ведь при императоре совсем не тот порядок был, разве я не правду говорю, сударь! Я и мужу сказала: «Вот попомни мое слово, — господа, у которых горничная в бархатных мантильях разгуливает, люди бессердечные...»
— Ваша правда, бессердечные! — поддакнул Понс.
И Понс рассказал тетке Сибо все свои обиды и горести, а она то поносила его родственников, то вздыхала над каждой фразой его печальной повести. Под конец она даже расплакалась.
Чтоб понять такую внезапную дружбу между больным музыкантом и теткой Сибо, надо представить себе положение старого холостяка, первый раз в жизни тяжело занемогшего, одинокого, прикованного к постели и обреченного проводить целые дни с глазу на глаз с самим собой; а при болях, вызванных воспалением печени и способных омрачить самую светлую жизнь, день тянется бесконечно долго, и больной, томящийся от безделия, впадает в чисто парижскую тоску, скорбит по бесплатным развлечениям парижской жизни. Тягостное одиночество, мучительные приступы боли, действующие на душу не меньше, чем на тело, тщета жизни, житейская скука — все это, вместе взятое, ведет к тому, что холостяк, особенно ежели он слабохарактерен, мягкосердечен и доверчив, цепляется, как утопающий за соломинку, за свою сиделку, какова бы она ни была. И Понс с наслаждением слушал болтовню тетки Сибо. Для него вселенная была ограничена спальней, а человечество исчерпывалось его другом Шмуке, теткой Сибо и доктором Пуленом. Если больные поневоле сосредоточивают свое внимание на том, что может охватить их взгляд, если все их эгоистические помыслы не выходят за пределы одной комнаты, то что же сказать о старом холостяке, не имеющем друзей, всю жизнь не знавшем любви. За эти три недели какие только мысли не приходили в голову Понсу, он даже пожалел, что не женился на Мадлене Виве. И тетке Сибо за эти три недели удалось настолько втереться в доверие к больному, что он и подумать не мог остаться без нее. Шмуке он просто отождествлял с собой. Все искусство тетки Сибо, хотя она сама того и не ведала, заключалось в том, что она высказывала Понсу его же собственные мысли.
— А, вот и доктор, — сказала она, услышав звонок.
И она оставила Понса одного, отлично зная, что это пришел Ремонанк с евреем.
— Не шумите, господа... — сказала она, — чтоб он, упаси бог, ничего не заметил! Когда дело касается его сокровищ, с ним шутки плохи!
— Мне достаточно взглянуть! — ответил еврей, вооружившись лупой и зрительной трубкой.
Такие залы, как тот, где Понс разместил большую часть своей коллекции, не редкость в старинных особняках французской знати: двадцать пять футов в ширину на тридцать футов в длину и тринадцать в высоту. Понс развесил свои картины, общим числом в шестьдесят семь полотен, по стенам зала, отделанного белым с позолотой деревом; но белая окраска пожелтела от времени, золото потускнело, и гармоничные тона стен не нарушали общего впечатления. В углах и в простенках между картинами возвышалось четырнадцать невысоких колонн, а на них, на постаментах работы Буля, стояли статуи. Вдоль стен тянулись низкие шкафы черного дерева, богато украшенные резьбой. В этих шкафах были размещены различные антикварные предметы. Посреди зала стояло в ряд несколько резных горок, где были собраны редчайшие произведения человеческих рук: слоновая кость, бронза, дерево, эмали, изделия из золота и серебра, фарфор.
Проникнув в это святая святых, еврей сразу направился к четырем лучшим полотнам кисти мастеров, которых не хватало в его коллекции. Для него это было то же, что desiderata[50] для натуралиста, в погоне за ними готового предпринять дальний путь с Запада на Восток, отправиться в тропики, в пустыню, в пампасы, саванны, девственные леса. Первая картина принадлежала кисти Себастьяно дель Пьомбо, вторая — фра Бартоломео делла Порта, третья была пейзажем Гоббемы и последняя — женским портретом Альбрехта Дюрера, — четыре подлинные жемчужины. Можно сказать, что три разные школы живописи соединили свои самые выдающиеся качества, чтобы создать блестящее дарование Себастьяно дель Пьомбо. Дель Пьомбо, венецианский художник, прибыл в Рим и там овладел манерой Рафаэля под руководством Микеланджело, который хотел противопоставить его Рафаэлю и восстать, таким образом, в лице одного из своих учеников против верховного жреца итальянского искусства. Итак, этот беспечный гений соединил венецианский колорит, флорентийскую композицию и рафаэлевский стиль в тех редких картинах, которые он соизволил написать, да и то еще говорят, что рисунки к ним были сделаны Микеланджело. И по портрету Баччо Бандинелли мы можем убедиться, какого совершенства достиг этот черпавший из трех источников художник, ибо этот портрет выдерживает сравнение с «Человеком с перчаткой» Тициана, с портретом старика, где Рафаэль соперничает в искусстве с Корреджо, и с «Карлом VIII» Леонардо да Винчи. Это четыре алмаза чистейшей воды, равноценные по блеску, по величине, по игре. Это предел человеческого искусства. Это выше, чем природа, ибо она дала жизнь оригиналу только на краткий миг. Понсу принадлежало одно произведение этого великого мастера и бессмертного живописца, страдавшего неизлечимой ленью, — «Молящийся мальтийский рыцарь» — картина, написанная на шифере и отличающаяся еще большей свежестью красок, законченностью и глубиной, чем портрет Баччо Бандинелли. Картину фра Бартоломео «Святое семейство» даже знатоки приписали бы Рафаэлю. Пейзаж Гоббемы мог бы пройти на аукционе за шестьдесят тысяч франков. А женский портрет Альбрехта Дюрера не уступал знаменитому нюрнбергскому «Гольцшуеру», за которого короли баварский, голландский и прусский не раз тщетно предлагали двести тысяч франков. Кто изображен на этом портрете — может быть, жена или дочь рыцаря Гольцшуера, друга Альбрехта Дюрера?.. Такая гипотеза представляется весьма вероятной, ибо по позе женщины из собрания Понса можно предположить, что это парный портрет, да и гербы на обоих портретах расположены одинаково. Кроме того, надпись сetatis suсe XLI[51] вполне совпадает с годом, указанным на портрете, который так свято хранят нюрнбергские Гольцшуеры, не так давно заказавшие с него гравюру.