Из этого коротенького наброска ясно, что супруги Топинары, по выражению, вошедшему уже в поговорку, были бедные, но честные люди. Мужу было лет сорок, а жене, в прошлом солистке хора и, как говорили, любовнице того разорившегося директора, на смену которому пришел Годиссар, около тридцати. Лолотта, в свое время видная женщина, после бед, обрушившихся на прошлого директора, потеряла прежнее положение, и ей ничего не оставалось, как сойтись с Топинаром. Она была уверена, что, когда они смогут отложить сто пятьдесят франков, Топинар выполнит свои обязательства перед законом, хотя бы для того, чтобы узаконить детей, которых он обожал. В свободные минуты по утрам мадам Топинар шила на театральную мастерскую. Мужественная пара трудилась не покладая рук и зарабатывала девятьсот франков в год.
— Еще этаж! — начиная с третьего этажа стал предупреждать Топинар, но Шмуке был так поглощен своим горем, что даже не соображал, подымается он наверх или спускается вниз по лестнице.
Когда театральный служитель, одетый, как обычно ходят рабочие сцены, в холщовую блузу, открыл дверь, послышался голос мадам Топинар:
— Тсс-тсс, дети, тсс-тсс, папа пришел!
Дети, надо думать, ничуть не боялись отца: старший, вспоминая виденное в цирке, оседлал половую щетку и командовал атакой, вторая трубила в жестяную дудку, а третий замыкал шествие. Мать шила театральный костюм.
— Тише! — громко крикнул Топинар. — А не то порка будет! Их никогда не вредно постращать, — шепнул он Шмуке. — Послушай, милочка, — обратился он к жене, — это господин Шмуке, друг бедного господина Понса; ему некуда деться, и он очень хотел бы перебраться к нам; я уж ему говорил, что живем мы не ахти как, на шестом этаже, что можем предложить только чулан, но господин Шмуке настаивает...
Шмуке сел на стул, пододвинутый ему хозяйкой, а ребятишки, смущенные появлением чужого, жались друг к другу и молча внимательно его разглядывали, тут же отводя глаза, потому что дети, как и собаки, скорее угадывают чутьем, чем разбираются рассудком. Немец смотрел на детишек, особенно на пятилетнюю белокурую девчурку с прекрасными волосами, ту, что трубила в дудку.
— Она похоша на немецкую девотшку, — заметил Шмуке, поманив ее пальцем.
— У нас, сударь, вам будет очень неудобно, — сказала хозяйка, — я бы уступила вам нашу спальню, да только мне от детей уйти нельзя.
Она открыла дверь в спальню и пропустила туда Шмуке. Эта комната была предметом ее гордости. Кровать красного дерева под голубым коленкоровым пологом с белой бахромой. На окнах занавески из того же коленкора. Комод, секретер, стулья тоже были красного дерева и содержались в чистоте. На камине стояли часы и подсвечники, по-видимому подарок разорившегося директора, портрет которого — плохой портрет работы Пьера Грассу — висел над комодом. Дети, которым вход в это святилище был строго-настрого запрещен, с любопытством заглядывали туда.
— Здесь бы, сударь, вам было неплохо, — сказала капельдинерша.
— Нет, нет, — ответил Шмуке, — шить мне остальось недольго, мне только уголь нушен, где би умирать.
Закрыв дверь в спальню, хозяйка повела гостя в мансарду, и Шмуке, как только вошел, сразу же воскликнул:
— Вот и отлитшно! Без Понса я тоше так шиль.
— Ну что ж, купите складную кровать, два тюфяка, подушку, два стула и стол. От этого не разоришься... стоить это может пятьдесят экю, не больше, за те же деньги и таз с кувшином, и коврик к кровати купите...
Договорились обо всем. Остановка была за малым — не хватало пятидесяти экю. Театр был рядом, и Шмуке, увидев, как огорчены его новые друзья, решил просить у директора свое жалованье. Он тут же отправился в театр и прошел прямо к Годиссару. Директор принял его с несколько церемонной вежливостью, как обычно принимал артистов, и был очень удивлен, когда Шмуке попросил у него свое месячное жалованье. Однако, сверившись с книгами, он признал, что просьба правильна.
— Да, милейший, — сказал директор, — немцы народ дотошный, даже в горе они своего не упустят... Я полагал, что вы удовлетворитесь тысячей франков наградных, и считал, что мы в расчете. Ведь вам выдано годовое жалованье!
— Ми нитшего не полютшали, — сказал добряк немец, — я просиль у вас деньги только потому, што отшутилься на улице без гроша в кармане... Тшерез кого передали ви наградние?
— Через вашу привратницу!..
— Тшерез мадам Зибо! — воскликнул музыкант. — Она убиль Понса, обокраль, продаль его... Она хотель сшетшь его завешшание в камин, она мерзавка, зльодейка!
— Но, милейший, как же это возможно, чтоб единственный наследник и вдруг — на улице, без гроша в кармане, без крыши над головой! Да ведь это же, как у нас говорят, лишено здравого смысла!
— Менья вигналь... Я есть иностранец, я нитшего не могу понимать в закон...
«Эх, бедняга», — подумал Годиссар, предвидя исход столь неравной борьбы.
— Послушайте, — обратился он к Шмуке, — знаете, что я вам посоветую...
— Я взяль адвокат!
— Не откладывая, постарайтесь уладить это дело с законными наследниками; выговорите себе определенную сумму и пожизненную ренту и доживайте спокойно свой век...
— Я этого отшень хотшу! — ответил Шмуке.
— Хотите, я вам это устрою? — сказал Годиссар, которому Фрезье изложил накануне свой план действия.
Годиссар рассчитывал услужить молодой виконтессе Попино и ее мамаше, уладив это грязное дело. «Может быть, со временем получу статского советника», — думал он.
— Я вас упольноматшиваю...
— Ну и отлично! Прежде всего, — сказал сей Наполеон парижских театров, — вот сто экю...
Он достал из кошелька пятнадцать луидоров и протянул их музыканту.
— Это вам жалованье за полгода вперед; если вы потом уйдете из театра, вы мне их вернете. Давайте посчитаем! Сколько вы расходуете в год? Много ли вам требуется для полного благополучия? Не стесняйтесь, не стесняйтесь, говорите, сколько вам надо, чтобы жить как Сарданапал?
— Мне нушно одну зимню и одну летню одешду.
— Триста франков! — сказал Годиссар.
— Башмаки, тшетире пари...
— Шестьдесят франков.
— Тшульки.
— Кладу двенадцать пар! Тридцать шесть франков.
— Польдюшины соротшек.
— Полдюжины бумажных сорочек, двадцать четыре франка, столько же полотняных, сорок восемь франков, всего семьдесят два. Значит, четыреста шестьдесят восемь, с галстуками и носовыми платками, ну, скажем, пятьсот; сто франков — прачка... всего шестьсот ливров! Теперь сколько нужно на жизнь?.. Три франка в день?
— Нет, это есть много!
— Прибавим еще на шляпы... Итого, полторы тысячи франков и пятьсот на квартиру — две тысячи. Хотите, чтоб я выхлопотал вам две тысячи франков пожизненной ренты... с полной гарантией?
— А ешше на табак?
— Две тысячи четыреста!.. Ах, папаша, папаша, знаем мы, что вам за табак нужен!.. Вот дождетесь, покажут вам такой табак! Ну, хорошо, две тысячи четыреста франков пожизненной ренты...
— Ешше не все! Я хотшу полютшить сразу некоторую зумму...
«На булавки!.. Так! Ох уж эти мне простодушные немцы! Вот ведь старый разбойник! Не хуже Робер Макэра», — подумал Годиссар.
— Сколько вам надо? — спросил он. — Но уж больше ни-ни!
— У менья есть свяшшенний для менья дольг.
«Долг! — подумал Годиссар. — Вот мошенник, тоже мне, золотая молодежь! Он еще вексель придумает! Надо кончать это дело. А Фрезье-то не сообразил, с кем дело имеет».
— Ну, какой долг, милейший? Я слушаю!
— Кроме менья, только один тшельовек пошалель о Понсе... У него отшаровательная дотшурка, с прекрасными белокурими волозиками. Я смотрель на нее, и мне казалось, што сюда залетель ангелотшек из моя бедная Германия, откуда мне не надо било уесшать... Париш недобрий город для немцев, над нами здесь смеются, — сказал он, кивнув несколько раз головой, как человек, который насквозь видит все коварства мира сего...
«Да он спятил!» — подумал Годиссар. И, охваченный жалостью к простодушному немцу, директор прослезился.
— Ах, ви менья понимаете, герр дирэктор! Ну, так этот тшельовек с дотшуркой — Топинар, ламповщик и слюшитель при оркэстр. Понс его любиль и помогаль, один только Топинар биль на похоронах моего единственного друга, стояль в церкви, провошаль на кльадбишше... Я хотшу полютшить три тисятши франков для него и три тисятши для его девотшки...