В последний день страстной недели, часу в седьмом вечера, Владимир сидел на крыльце перед домом своего отца. С этого места вид на все окрестности был прекрасный, но Владимир смотрел не на величественное течение широкой Оки, не на крутые ее берега, усыпанные селами; взоры его не останавливались на отдаленной и живописной группе городских домов, из среды которых подымалась высокая башня татарской мечети, которая и до сих пор существует. Нет, он глядел прямо перед собою на темный сосновый бор, за которым, как сквозь туман, виднелась тесовая кровля господского дома; под этой кровлею жила Машенька Ильменева, в этом доме он увидел ее в первый раз. Вот что-то вдали, как неподвижное облачко дыма, стоит над самою кровлею дома… Так точно! это вершина сибирского кедра, посаженного в саду дедом Ильменева. Давно ли Владимир вместе с нею любовался этим великаном дремучих лесов Сибири? Давно ли она, переносясь мыслью в этот пустынный и безлюдный край, говорила ему: «О! как были б мы счастливы, если бы могли жить там, вдали от всех, одни с нашей любовью!» Давно ли и мысль о вечной разлуке с нею казалась ему невозможною? А теперь!..
— Опять ты нос повесил, Володя! — сказал Зарубкин, подойдя к своему сыну. — Да полно грустить! Завтра светлый праздник, все православные должны веселиться, а ты, смотри-ка, словно в воду опущенный... Грех, Володя, право грех!
— Я не грущу, батюшка.
— Не грустишь? Погляди-ка на себя, на что ты стал похож? кости да кожа! Вчера, в пятницу, ты не хотел обедать: «Я, дескать, батюшка, в этот великий день до звезды не ем». А сегодня что?
— Сегодня я обедал.
— Хорош обед: две ложки пустых щей да корочку хлеба... Эх, Володя, Володя! Напустил ты на себя дурь!.. Да что, в самом деле: иль на всем белом свете для тебя только и есть одна невеста? И что тебе в ней полюбилось?.. Ни дородства в теле, ни румянца в лице; так, взглянуть не на что! Ресницы длинные, да глаза по ложке — эка невидаль! Посмотри-ка дочку воеводского секретаря, Говоркова; ты еще не видал; она гостит в Рязани у своей крестной матери. Вот уж подлинно есть чем полюбоваться. Что и говорить, царь-девица! Ростом с тебя будет, черноглазая, чернобровая, в щеках румянец так и пышет. А уж обычай-то какой! девка веселая, затейница, на месте не посидит. А голос-то, голос! Как зальется: «Ах ты, море, море синее», так за версту слышно. И эта не придет по сердцу — найдем другую. Ведь тебя, Володя, любая невеста с руками оторвет; не все такие чваны, как этот гордец Ильменев, — чтоб ему, проклятому, целый век внучат не дождаться! Он бригадир, у него восемьсот душ, так уж ему с нашим братом, ординарным помещиком, и породниться нельзя! Эка спесь, подумаешь!.. Велико дело — ваше высокородие; нам и превосходительные кланяются.[18] Да если пошло на то, так хочешь ли, Володя, я сосватаю тебе дочь соседа нашего, князя Беркутова? Хоть он и татарского отродья, а все-таки сиятельный и в табели о рангах не ниже стоит этого высокородного скареда. Что, Володя, хочешь ли?
— Нет, батюшка, я хочу служить.
— Да что тебе служба далась? Вот пошел бы лучше по гражданской части...
— Не хочу, батюшка. Но вот уж, кажется, смеркаться начало... Прощайте, батюшка, я пойду сосну; ведь в полночь надо быть у заутрени.
— Погоди, Володя, — сказал Зарубкин, — поболтаем еще кой о чем. Иль нет, — продолжал он торопливо, — ступай, голубчик, ступай... сосни, в самом деле!
— Что это, батюшка? — сказал Владимир. — Мне кажется, у наших ворот кто-то дожидается, вон там, видите, за забором, в высокой меховой шапке?
— Какой-нибудь прохожий или проезжий, бог с ним! теперь нам не до гостей. Ступай, Володя, ступай!
Владимир вошел в дом, а Зарубкин с приметной робостью подбежал к воротам, отпер калитку и впустил на двор человека высокого росту, в синем купеческом кафтане.
— Здравствуйте, батюшка Иван Тимофеевич, — сказал гость, не приподнимая своей шапки.
— Тише, бога ради, тише! — прошептал Зарубкин, посматривая с ужасом вокруг себя. — В уме ли ты, Кузьма Степаныч! На дворе светлехонько, и народ еще порядком не угомонился, а ты лезешь прямо ко мне в дом.
— Небось, меня никто не видел.
— Как никто? Да мой Владимир сейчас здесь был; ну, если б он тебя узнал?
— Так назвал бы меня Алексеем Артамонычем Выдыбаевым. Ведь у меня на лбу не написано, что я...
— Тише, тише!.. Что ты горланишь!
Гость засмеялся.
— Ну, брат Иван Тимофеевич! — сказал он, — трусоват ты. Видно, в воеводской-то канцелярии тебя путем припугнули. Да вот, постой, скоро ты совсем окуражишься; как покину навсегда вашу сторону, так и все концы в воду. Я зашел к тебе, Иван Тимофеевич, проститься.
— Проститься?
— Да, любезный. Вишь, нагнали сюда этих сухарников драгунов, чтоб им передохнуть, окаянным. Теперь по всей Оке ходу нет нашему брату.
— Да, Кузьма Степаныч, держи ухо остро!
— Когда б их не так людно было, то я бы и «ох» не молвил; у меня ребята все удалые, любому из них по два солдата мало на закуску; да вот беда: придется не по два, а десятка по три на брата, так, знаешь ли, и невмоготу.
— Ты сбираешься отсюда подалее?
— Да, голубчик! Делать нечего: сила солому ломит. Завтра спущусь по Оке вплоть до самой Волги, а там погляжу: есть пожива около Нижнего — ладно; нет — так вниз по матушке, к Царицыну; там есть к чему руки приложить: и стругов много, и купцов немало, а всякой вольницы и беспашпортных счету нет. Что, в самом деле, Иван Тимофеевич, не целый же век шмольничать да по рублевикам сбирать; хватил разом — а там и шабаш!
— То-то же, Кузьма, видно, уж и самому надоело?
— Не то чтоб надоело: кому волюшка не люба? Житье разгульное, промысел удалой; да два-то столбика с перекладинкой мне больно не по сердцу, любезный.
— Кому они по сердцу! Ну, Кузьма Степаныч, если так, прощай, приятель; доброго пути, счастливой дороженьки!
— Постой, постой, Иван Тимофеевич! иль ты думаешь, что я на прощанье с моей родимой стороной не захочу по себе памяти оставить?
— Небось, тебя не скоро забудут.
— И, любезный! у народа память коротка. Да не мешает и хлебцем запастись на дорогу. Послушай, голубчик, сослужи уж мне последнюю службу. Вот тебе пятьдесят крестовиков; мало — так еще десяток накину; а дело-то все для тебя гроша не стоит.
— Что ты еще затеваешь?
— Вот, изволишь видеть...
— Тс!.. Тише, тише!.. — перервал Зарубкин, поглядывая с робостью на отдаленный угол двора. — Смотри, смотри, кто это там крадется подле забора?
— Где?
— Вот прямо против нас.
Гость опять засмеялся.
— Ну, правду говорят, — сказал он, — пуганая ворона и куста боится. Эк тебе с страстей-то мерещится! Да разве не видишь, что это твой журавль?
— Журавль? Тьфу, батюшки! в самом деле!.. Проклятый... как он меня напугал! Однако ж, знаешь ли что: здесь место прохожее, а людишки мои не все еще улеглись; пойдем-ка лучше в рощу.
— Да не шатается ли в ней твой полуночник?
— Кто? Владимир? Нет! он пошел спать. Пойдем, Кузьма Степаныч, пойдем! — продолжал Зарубкин, таща за собою гостя. — Володя прошлую ночь глаз не смыкал, так, верно, спит теперь мертвым сном.
Но Владимир не спал. Он ушел в свою светелку для того только, чтоб пробраться из нее в рощу, где мог на свободе грустить и мечтать о протекших минутах мимолетного счастия; о погибшей навсегда надежде; о верном, неизменном друге всех злополучных — о своем последнем смертном часе, который так ужасен для счастливца и так утешителен, так радостен для того, кто испил до дна всю чашу земной горести. Смерть — конец тяжкого изгнания, берег родной земли, о, как мила ты для усталого бедняка! С каким восторгом, устремив к небесам взоры, утомленный страданием, он повторяет неизъяснимо утешительные слова: «Приидите ко мне вси труждающие и обремененнии, и аз упокою вы»[19]. С каким весельем спешит он сбросить с себя тяжелое бремя земной жизни, грехов и горя, болезней, житейских забот и грустного воспоминания, всегда минутных радостей и вечно постоянных бед!
18
19