— Свет!.. Свет!..
В пролете переулка действительно возник неяркий рубец света и погас. Голоса смолкли.
— В дорогу… один?
— Да, Екатерина позже.
— Когда в дорогу?
— Кажется, через неделю…
— Самолетом?
— Да, как-то сложно… Через Архангельск.
— Разреши проводить?
— Охота тебе… Полетим за полночь…
— Разреши?
— Ну что ж… раз охота.
…Июльской ночью, почти на рассвете Бардин привез друга за сорок верст от Москвы на обширное поле, раскинувшееся на краю небольшой деревушки с березовой рощицей на отлете. Вместе с другом Бардин поднялся в неосвещенный самолет, стараясь протянуть время, тщательно уложил нехитрые вещи Бекетова на одну из двух железных скамей, протянувшихся вдоль борта.
— Будь здоров, Сережа!.. Не обижайся…
— А за что мне обижаться на тебя?..
— За… наивность святую.
— Да что уж…
Потом, уже вернувшись к машине, долго стоял, ожидая, пока поднимется самолет. А когда поднялся, старался пригнуться и получше ухватить взглядом темную черточку над березовой рощицей. Казалось, самолет был виден только миг.
4
Тамбиева вызвал Грошев.
— Николай Маркович, завтра в четыре вам надо быть на Ярославском вокзале. Из Архангельска приезжает Галуа. — Грошев снял роговые очки с темными, будто задымленными стеклами, и от этого его маленькие, раскосые глаза стали еще меньше. — Вам что-нибудь говорит это имя?
— Да, разумеется… — сказал Тамбиев и, обратив взгляд на Грошева, подумал: почему у Грошева глаза с косинкой? Не потому ли, что он профессор древней китайской философии? Нет, в самом деле, почему у коренного питерца глаза с косинкой? — Насколько мне память не изменяет, Галуа атаковал нас, и прежестоко, во время финской войны…
— Не полагайтесь на память, — сказал Грошев и надел очки. — Галуа — это не просто. — Он внимательно, теперь уже через задымленные стекла очков, взглянул на Тамбиева. — Маму отправили на Кубань? Хорошо. Там небось персики?..
— Абрикосы, Андрей Андреевич… — Тамбиев знал: Грошев, подобно иным северянам, когда говорил о персиках, имел в виду абрикосы, и наоборот.
— Да это все равно. Край благодатный — вот главное, — он улыбнулся как-то озорно и робко, отчего лицо его стало молодым. — У вас родительский дом… небось хоромы?
— Турлучный…
— Это что же такое? Изба?
— У нас там изб нет, Андрей Андреевич.
— Хата?..
— Нет, просто дом… глинобитный.
— Вот все мы интеллигенты… в первом поколении. Нашим детям будет легче. — Он будто застеснялся, что вторгся в заповедную сферу, — так далеко в беседе с Тамбиевым он не шел. — Видели, какое интервью дал сенатор Трумэн?
— Нет, Андрей Андреевич.
— Мол, наша политика проста: будут побеждать немцы — поможем русским, возьмут верх русские — поможем немцам. Главное, чтобы они больше убивали друг друга… Жестоко, но откровенно, не правда ли?
Тамбиев подумал: сейчас я ему скажу, другого такого момента не будет. Но Грошев точно проник в мысли Тамбиева.
— Звонил этот ваш Катица или Кадица…
— Кадица, Андрей Андреевич, — сказал Тамбиев и подумал: «Поспешил Кадица и, кажется, все испортил. Непоправимо испортил».
— Сказал, что послал докладную в ВВС. Требует призвать вас по законам военного времени и вернуть в институт… испытывать эти ваши локаторы…
— Я вас хотел просить об этом же, — бросил Тамбиев. Он решил действовать «была не была».
Грошев, казалось, не ожидал такого.
— О чем просить, Николай Маркович?
Тамбиев понимал: если он сейчас не убедит
Грошева, вряд ли он может рассчитывать на успех позже.
— Если у человека есть военная специальность, Андрей Андреевич, по крайней мере во время войны, он не имеет права заниматься ничем иным, — произнес Тамбиев, и его смуглое лицо запламенело.
Грошев молчал, мрачно смотрел на Тамбиева. Толстые губы Андрея Андреевича, казалось, стали синими.
— Сам бог велит, — сказал Тамбиев. Он хотел атаковать Грошева до конца.
— Бог велит, а я не велю, — наконец сказал Грошев.
— Но я буду призван, Андрей Андреевич.
— А я… отзову вас.
Тамбиев подошел к окну, встал к свету спиной. Ему казалось, что вот так Грошев, пожалуй, не рассмотрит, как запламенело его лицо.
— Во время войны власть у военных, — произнес Тамбиев и рассмеялся.
— А это мы еще посмотрим!
— А что здесь смотреть? — Тамбиев продолжал смеяться. — Дипломатия — дело гражданское даже во время войны.
— У меня действительно гражданское, у вас, Николай Маркович, военное… Отделу печати военные не противопоказаны.
— Для каких же таких дел, Андрей Андреевич?
— Для работы с военными корреспондентами, которые съезжаются сейчас со всего мира… — Грошев заметил, что его удар вызвал смятение в противном стане. — Для работы с Галуа, — произнес он.
— Если меня призовут, Андрей Андреевич, я уйду, — сказал Тамбиев неожиданно хмуро.
Грошев молча шевелил синими губами.
— Хорошо, если призовут, — печально согласился Грошев. Он не предполагал, что Тамбиев будет сопротивляться столь упорно. — Простите, какая мысль руководит вами, когда вы проситесь туда? Вы хотите быть ближе к огню?.. Отказываетесь от привилегии находиться в тылу?
— Хотя бы и так.
— Но испытания этих ваших локаторов — это не фронт, а военные корреспонденты — это и фронт…
— Если считать, что линия фронта для них проходит где-то на Кузнецком…
Видно, Тамбиев накалил Андрея Андреевича порядочно. Грошев встал и тихо пошел, и его маленькая фигура, очень подобранная, с чуть-чуть приподнятыми плечами, чему в немалой степени способствовало количество ваты, которую наркоматовский портной положил под плечи, осторожно проследовала по диагонали кабинета.
— Я обещаю вам, Николай Маркович, несколько отодвинуть линию фронта от Кузнецкого моста… — Он остановился, пристально посмотрел на Тамбиева, однако, поняв, что Тамбиева могут и обидеть эти слова, добавил: — В конце концов, потребуется ваше участие в испытании локаторов — за отпуском дело не станет.
Коля Тамбиев пришел в наркомат год назад. Где-то в начале лета состоялся разговор, решивший его судьбу. Тамбиев попробовал возражать, но фраза, с которой началась беседа, была повторена, и Тамбиев, оставив свой кубанский адрес, удалился. Как ни важен был этот разговор, Тамбиев старался не думать о нем. Ему предстояло провести август, благословенный август, в родительском доме, а ради такого счастья он готов был принять все.
И вот он стоял у окна вагона, ночного окна, и ждал, когда из ночи выйдет навстречу родной город. Мелькнули полустанок с тополем, труба кирпичного завода, тусклый извив железной дороги, вдруг разветвившейся и ушедшей вправо, и пошли улицы, одна знакомее другой. Кто-то берег же для Николая все эти годы, все эти бесконечно долгие годы, чтобы однажды сделать его счастливым… А потом Николай будто вышел на берег озера и на его поверхности возникло одно диво за другим… Вот он открывает калитку, старую, на нетвердых и скрипучих петлях, калитку детства, входит во двор и видит: вопреки позднему часу в сенцах свет. Видно, мама не спит, по случаю его приезда не спит. Тамбиев шагнул во двор, и неудержимо запахло арбузным медом и жареными пышками, как пахло где-то на заре его жизни. А потом в глубине двора звякнула цепь и залаяла собака. «Ну, погоди… Рекс, Рекс…» А потом запах известки и ярко выбеленные стены (все белилось и красилось по случаю его приезда), отец в новой рубахе и счастливое, но бесконечно усталое лицо матери. «Надо же было вот так выскоблить и вычистить нашу старую хибару. Дома и помоложе давно сгнили и рухнули, а наш домик стоит. Ведь ему, наверно, лет сто есть, отец?» — «Да, пожалуй, сто с гаком, да в гаке полтора десятка… По-моему, его построил еще дед Андрей, мой дед…» И Николай вдруг начинает замечать: есть в говоре отца, как, наверно, и в его говоре, что-то спокойно-напевное, кубанское, что отличает этот говор от любого иного. «Сколько лет я не слыхал отца… Где-то же он должен был жить в тебе, этот говор, чтобы с такой новизной и силой возникнуть однажды ночью…» А потом, на рассвете, притворившись спящим, Николай видит, как отец собирается на работу… Вот он колет сосновые щепочки и растапливает печку. Вот осторожно наливает калмыцкий чай и пододвигает глубокую тарелку с черкесским сыром, видно, мать сделала накануне… Чай, сыр и работа — это и дает ему жизнь. Потом он кормит собаку, радуясь тому, как она хорошо ест… Потом войдет в сад, и Николай услышит осторожный удар топора — боится разбудить дом. Он знает, что Николай сейчас выйдет и возьмет из его рук топор. «Не надо, я сам…» — произнесет он, слабо противясь. Потом сядет, припав спиной к дереву и наблюдая, как Николай орудует топором. «Легче, легче», — говорит он, а сам рад. Нет минуты счастливее и для Николая, и для него. А потом Николай идет по городу. Солнце еще за горой, и городу надо еще добрый час, чтобы проснуться. Но нет лучшего времени, чтобы добраться до стадиона и постоять посреди футбольного поля, пройти по Красной, спуститься по ней и взглянуть на школу, обязательно взглянуть на школу. Чтобы выйти на берег Кубани и, быстро раздевшись (весь фокус в том, как быстро ты сбросишь с себя одежду), разбежаться и устремиться в реку. «Ох, и дурне, дурне… — кричит с моста казачка. — Ни свит ни заря, дурне!..» А потом Николай идет на Пушкинскую, там, в глубине двора, мощенного булыжником, живет его учитель, его старый учитель. «Надя, Надя, посмотри, кто к нам явился! — кричит тот жене и как некогда, нарочито строго сдвинув лохматые брови, произносит: — Садись, Николай, и рассказывай все по порядку…» И Николай, как может, рассказывает и радуется радостью старого учителя — большей радости Николаю не надо, как, наверно, и тому…