— Хотите поговорить с немцами со сбитого бомбовоза? — Командирам дали знать о корреспондентах, и пехотинцы вышли им навстречу.
— Если можно.
Три немца в синих комбинезонах — экипаж «хейнкеля». Настроение у немцев тревожно-приподнятое, то ли от сознания, что им не грозит смерть, то ли из чувства собственного превосходства.
— Москва и близко, и далеко? — спросил старик Джерми — ему хотелось задать вопрос пообиднее.
Командир экипажа с толстой шеей атлета только скептически улыбнулся, а веснушчатый коротыш, второй летчик, махнул рукой и засмеялся:
— До начала зимы Москва будет немецкой!..
Сочетание этих слов «немецкая Москва» развеселило коротыша, и он засмеялся еще пуще.
— Вы участвовали в бомбежках Лондона? — спросил Галуа. Ему казалось, что этот вопрос, заданный в лоб, собьет с немцев спесь, но Галуа ошибся.
— Да, конечно, — ответил все тот же веснушчатый немец, а сидящий поодаль черный эльзасец, по всей видимости штурман, добавил охотно:
— Неоднократно и очень успешно. — Он оглядел своих товарищей: — В этом же составе…
Возможно, здесь было задето самолюбие командира экипажа.
— После России — Англия! — заявил он без малейшего смущения, заявил так, будто вместе с ним должны радоваться все остальные. — Управимся — И в Лондон! — почти воскликнул он.
— Чтобы быть в Лондоне, вам следует еще выбраться из русского плена. Из русского! — произнес старик Джерми. Он был в России еще в первую войну и лучше других знал Россию.
— Это ничего не значит, — сказал черный немец.
Они остановились на ночлег в полевом госпитале. Палатка, в которой разместились Тамбиев и Кожавин, стояла на отшибе от палаточного городка, однако рядом с медсанбатом. Ближняя из палаток медсанбата — операционная. Когда Тамбиев с Кожавиным вошли в свою палатку, из операционной был слышен кашель, утробный, прерываемый тяжелым дыханием.
— Братушка-доктор, побереги меня, я молодой… — слышалось из палатки. — Побереги…
— Пойдемте на дорогу, постоим в тишине, — предложил Кожавин.
Они выбрались из палатки. Пошли через поле, которое уже тронула роса. Припахивало дымком, далеко справа жгли солому, и длинные космы дыма, подсвеченные пламенем, невысоко стлались над полем.
Этот костер да яркий огонь операционной не отодвигались в ночь, как и голос солдата, лежащего на столе: «Братушка-доктор…»
Они дошли до дороги и пошагали вдоль нее. Здесь было тише.
— Что вы поняли, Николай Маркович, из рассказа генерала? — спросил Кожавин, остановившись. Голос его был очень свеж в тишине ночного поля.
— Не только из рассказа генерала, но и из встречи с этими немцами? — переспросил Тамбиев. Чем-то неведомым рассказ генерала перекликался с вечерней встречей с пленными.
— Да, пожалуй, и из встречи с немцами.
Тамбиев пошел дальше, ему не хотелось останавливаться.
— Понял, что нам будет трудно.
— Труднее, чем старался показать генерал?
— Труднее, Игорь Владимирович.
Кожавин посмотрел туда, где только что пламенел костер. Пламя опало, костер погас, тьма сейчас объяла их, сплошная тьма, хотя все еще пахло дымом.
— До начала зимы два месяца, — произнес Кожавин едва слышно. — Они не могут ждать, пока их накроет зима. Они пойдут на все. Новый большой удар немцев? Может быть, здесь…
Где-то в стороне, не зажигая фар, прошла машина, однако звук мотора был слышен явственно.
— Игорь Владимирович.
— Да…
— Ваши выехали из Ленинграда?
— Да, сестра и бабушка. Не могу простить себе, что не повидал их.
Это было не очень похоже на Кожавина, обычно он был скрытнее, не любил говорить о себе. Всему виной эта ночь да ощущение тревоги. То, чего не скажешь в иное время, скажешь сейчас.
— А как ваши, Николай Маркович?.. На Кубани?
— Да.
Они медленно пошли назад. Из-за холма выглянул огонь операционной палатки. В стороне, в двух шагах от палатки, стояли носилки, теперь тщательно прикрытые простыней. Видно, под простыней лежал человек, только что моливший врачей о пощаде. Он был тревожно тих, этот человек, — может, отсыпался после операции, может, хлебнул осенней степи и затих навсегда.
— Вот в Вязьме, — подает голос Кожавин, — подслушал разговор двух солдат. Один говорит: «Видел давеча, как в деревне, попаленной в прах, понимаешь, в прах, так, что и труб не осталось, видел, как по горелым кочкам ходит старуха… Без ума, без глаз: «Березонька моя белая… Березонька!..» — «Это под Медынью?» — спрашивает второй. «Нет, под Ельней…» — «Под Ельней?.. Нет, то было под Медынью, я сам ее видел…» — «Нет, хорошо помню, под Ельней». Так и не договорились. Один говорит: «Под Медынью…» Другой: «Под Ельней…» А если говорить так, как есть, то и под Медынью, и под Ельней, и в сотнях, в сотнях русских деревень ходит по горелым кочкам наше горе…
16
Все эти дни, пока машины шли по старому Смоленскому тракту, дорожные указатели — кусок фанеры или жести, полено, расколотое пополам и оструганное, сосновая доска — твердили упорно: «На Ельню!» На перекрестках за коротким перекуром счастливо вздыхали солдаты. «Ельня…» Скромный посад на Десне вдруг стал едва ли не стольным градом.
В Ельню приехали под вечер. Догорал закат, неожиданно яркий на темном сентябрьском небе. Все было сожжено вокруг, уцелели только трубы. В наступившей тьме они были похожи на стволы могучих деревьев, которые не успел спалить огонь — ветви сгорели, а стволы остались. Люди стояли меж этих стволов и порой, казалось, сами были похожи на деревья, которые не успел доконать огонь. Из тех сотен и тысяч русских городов и сел, которые захватили немцы этим летом, Ельня была первой, отбитой у врага.
Часом позже, когда тьма была уже так густа, что не было видно ни труб, ни людей, Тамбиев шел с Галуа по окраине Ельни. Они вышли в поле и остановились. Прохладой и покоем дышали и луг, укрытый росой, и лес, что лежал на отлете.
Изредка попадались люди, они, как летучие мыши, чуяли друг друга на расстоянии.
— Простите, Николай Маркович, но мне показалось, что кто-то вас окликнул…
Тамбиев оглянулся. Из тьмы шагнул человек, шагнул наугад, согнув могучие плечи, точно хотел подпереть ими падающую стену.
— Николай, да ты ли это?
Тамбиев даже отпрянул — в первозданной тишине простое слово было подобно грому.
Яков Бардин. И рука его. Шершавая, может быть, она стала даже еще жестче, чем прежде.
— Как вы это, Яков Иванович? — мог только воскликнуть Тамбиев. — В такой темноте…
— По голосу, Коля. — Большие руки Бардина охватили его, затрясли что было мочи. — В лицо не узнаешь, а по голосу не ошибешься… Голос поточнее лица! Как там наши, Коля?.. Про Егора все читаю в газете. Да, когда приезжал этот… американец… Я написал брату: «Не говори, Егор, Гопкинс, пока не перепрыгнешь!» — Он произнес это хмуро, без претензии на остроумие. Главное было не в остроте, в ином: американца, мол, слушай, Егор, а сам не забывай своего российского первородства. — А ты как сюда, Коля? Ах, да, с корреспондентами! Да что мы уперлись в ночь, как в могилу? Пошли, у меня тут за гречишным полем крыша.
— Я не один, Яков Иванович, со мной… Галуа. Слыхали, француз Галуа?
Яков Бардин на секунду остановился. Ничто не могло бы его в эту минуту остановить — это остановило.
— Пошли, и на француза хватит!
Он шагнул в ночь. Было слышно, как он шагает — широко, вразмах. Шагал молча, думал о чем-то своем.
Когда минули гречишное поле, Тамбиев спросил:
— Как вы, Яков Иванович?
— Всяко было, Коля, — сказал он, не останавливаясь.
Они вошли в лесок и твердой тропкой, перевитой корнями, добрались до палатки.
— Минуту. Где-то тут у меня был фонарь, — он чиркнул спичкой, понес ее в палатку, защитив ладонью. — Под этой елью как в блиндаже под тремя накатами!.. Вы на меня не обиделись за… Гопкинса? — поднял глаза Бардин на Галуа. Никогда они не были такими старыми, эти глаза. Два года, прошедшие после ивантеевской встречи, стоили Бардину двух десятков лет.
— А чего мне обижаться?.. Он мне не ближе, чем вам.
— Ближе.
— Почему, простите?
— Один… брат — союзник.
Галуа засмеялся.
— Не ближе.
— И на том спасибо… К сожалению, кресла я вам предложить не могу, садитесь прямо на койку, хотите, на одну, хотите, на другую, — он взглянул на койку напротив, на которой лежала заячья шапка-ушанка. — Товарищ уехал в Вязьму, будет позже.