Выбрать главу

— Ты говоришь о Дальнем Востоке?..

— Да, конечно… — согласился Бардин. — Не будь Дальнего Востока, попробуй сдвинь с места того же Трумэна…

Бекетов закрыл глаза — слабый свет лампы был ему не под силу, — улыбка, едва заметная, касалась его губ.

— Ты что улыбаешься, Сережа?.. Разве так смешно?

— Смешно.

— Не разумею — почему смешно…

Но Бекетов молчал, только улыбка, едва приметная, как бы проявилась, стала явной.

— Не хочешь ли ты сказать, Егор, что есть случаи, когда обмена ищет и наша сторона?

— Мы — реальные политики, и иллюзии, ложные, не в нашем характере, Сережа…

— Спасибо… политик реальный.

Ночью, проснувшись, Бекетов рассмотрел на диване, стоящем у противоположной стены, спящего Бардина. Диван стилен, а по той причине не очень просторен, и Егор Иванович не без труда уместил на нем свое громоздкое тело. Он спал, подобрав колени к животу, вобрав шею. Что-то неодолимо лихое происходило с ним во сне — он вздыхал едва слышно, постанывая и невнятно причитая. И во сне беда удерживала его на своих горящих тропах. Видно, засыпая, он думал о Сережке, а переступив границу сна, продолжал сражаться за его жизнь — искал встречи со злой силой, казнил себя за сомнения, готовил к жертве, которая больше жизни… Бекетов встал над ложем друга, и огонь великой тревоги, объявший в эту минуту Бардина, будто перебросился на Сергея Петровича — трижды дорогой тебе человек был подле, казалось, ты волен расшибить цепи беды, сковавшие его, и ты должен был сказать себе, что не в твоих силах это сделать…

А между тем в более чем знаменательный первоавгустовский день, отмеченный всеми календарями как тридцать первая годовщина начала первой мировой войны, конференция собралась на свое заключительное заседание. Перед делегатами лежали тексты коммюнике и протокола конференции, разумеется, согласованные в своих главных аспектах. Именно в главных: на нынешнем заседании предстояло пункт за пунктом пройти тексты, и если не перебелить их, то легко выправить, при этом и стилистически. Как это ни странно, но делегаты уже находились в том блаженно-приподнятом состоянии духа, когда галера конференции с ее нелегким грузом пришвартована и можно размять плечи.

Но поправки, конечно, были — корректировка, о которой шла речь выше, заключалась и в этих поправках. Русские предложили принять новую польскую границу в принципе, окончательно утвердив ее на мирной конференции.

Бирнс, который с каждым заседанием конференции обретал все большую уверенность, взял со стола текст коммюнике и, взметнув его, радостно потряс, дав понять, что главное сделано и делегаты могут поздравить друг друга с окончанием страды.

— Мы получили от английской делегации новую редакцию вступительной части, — произнес он, обращаясь к русским. — У нас нет возражений против этого…

Затем Бирнс поставил такой же вопрос в связи со вторым разделом — учреждение Совета министров иностранных дел, третьим — Германия, четвертым — репарации, пятым — военный и торговый флоты… У американцев и англичан тут было согласие, и вопрос был обращен к русским, однако чтение продвигалось без помех. Никогда урожай утвердительных ответов не был столь обилен, как в эти последние полтора часа конференции в более чем памятную ночь с первого на второе августа сорок пятого года. Конечно, Трумэн, председательствующий на конференции, мог щедрым даром природы воспользоваться сам, но он великодушно отдал его своему новому государственному секретарю, полагая, что это будет небесполезно и президенту. И действительно, Бирнс точно завладел магическим жезлом: его вопрос находил только утвердительный ответ, даже у не очень уступчивых русских. Нет, это было похоже на чудо — вместо слов: «Разве можно такое говорить, не проверив», «Нет, уже без таких оговорок» и даже «Сказки!» — вдруг явилась новая интонация: «Не возражаю», «Согласен», «Хорошо»… Да, американский президент объявил берлинский форум союзников завершенным и, имея в виду мирную конференцию, заметил: «До следующей встречи, которая, я надеюсь, будет скоро», и русский делегат, не подвергая гипотезу американца сомнению и, очевидно, не обольщаясь, сказал: «Дай бог».

Но до того, как были произнесены эти слова, конференция приняла текст приветственной телеграммы Черчиллю. Имя старого Уинни возникло точно из небытия — со времени, как Черчилль покинул зал конференции, прошла всего неделя, а было такое впечатление, что минула вечность, — с такой силой время отбросило его прочь, отбросило и занесло дороги пеплом. Но имя это было произнесено отчетливо, и все, кто был в это время в зале конференции, повторили его в своем сознании, печально улыбнувшись. Неизвестно, как отозвалось это упоминание на Британских островах и икнулось ли в этот момент старому тори, но, может быть, и икнулось. В самом деле, если что-либо сдерживало старого Уинни до сих пор, то лишь положение лица, представляющего достаточно исправное острие великого трезубца, ответственность этого лица, его обязательства, его долг, его совесть, в конце концов. Быть может, это было его бремя, но одновременно и привилегия, привилегия, обескураживающая и окрыляющая… Как далеко он пойдет, опираясь на эту привилегию?

Конференция закончилась 2 августа в половине первого ночи.

Делегаты покинули зал заседаний и вышли из дворца.

Только что прошел дождь, и капли еще вызванивали по мокрой траве. Трумэну подали плащ, и он накинул его на плечи. Над дворцом, над парковым массивом, над дворцовым городком распростерлось небо, по-августовски теплое, хотя и ветреное, все в проталинах многозвездной сини, такое знакомое и такое обычное и все-таки в чем-то немецкое небо.

— Кажется, что сюда война не заглядывала, — произнес Трумэн, всматриваясь во тьму парка. — Наверно, самое сильное, что есть в мире, это тишина — ее можно ранить, но не разрушить…

— Да, самое сильное, — согласился русский. — Она вокруг нас…

Они умолкли, и тишина, необозримая, точно откликнулась на их слова вечным молчанием.

82

Казалось, Потсдам должен был принести Егору Ивановичу облегчение. А получилось наоборот: никакого облегчения. Вдруг пришла усталость, какой до этого не было. Единственно хотелось: добраться до благословенного ясенцевского жилища и дать тишине полонить себя. Но, видно, безнадежно минуло время тишины — пришла наркоминдельская депеша, предлагающая Бардину немедленно явиться на Кузнецкий. За страдную жизнь Егора Ивановича было столько подобных депеш, требующих срочной явки, что Егор Иванович утратил ощущение, когда необходимость в нем была действительно срочной, а когда не срочной — при последующей проверке слова, уместившиеся в депеше, выглядели не столь сильно, как при первом чтении. Поэтому, получив телеграмму, Бардин усомнился — надо ли менять железную дорогу на самолет, а усомнившись, показал депешу Бекетову. Но многомудрый Бекетыч не оставил места для сомнений — он сказал, что подобные депеши получил не только Бардин… Дальше следовал перечень имен, небольшой и не очень громкий, но отмеченный одной привилегией: все они имели отношение к Дальнему Востоку, Этого открытия было достаточно, чтобы поезд был сменен на генштабистский самолет, отправляющийся по особому расписанию в Москву с получасовой остановкой в Киеве. Бекетов не получил наркоминдельской депеши, но он вылетел одновременно с Бардиным, резонно полагая, что без Егора ему нечего делать ни в Потсдаме, ни в поезде, идущем в Москву…

Бардин был в Ясенцах около полуночи и был удивлен, приметив в Иоанновой комнате свет, — старик вставал с петухами и должен был ложиться не поздно. Егор Иванович был немало встревожен, когда, прикоснувшись к входной двери, обнаружил, что она не заперта — забывчивость приходит с тревогой. В доме пахло зеленинскими — вот он, запах этой тревоги. Бардин шагнул в комнату отца и едва не сшибся в дверях с Ольгой.

— Ой, свят-свят — как это ты вошел? — встрепенулась Ольга, отступая.

— В самом деле, как вошел? — весело подхватил Иоанн и пояснил неунывающе. — Через трубу! Только как ты со своей комплекцией изящной через поддувало проскользнул?