Выбрать главу

Кабинеты преобразились: там, где не было диванов, они поставлены — отныне рабочий день простерся от одной утренней зари до другой. В затененном углу комнаты на гвоздичке, вбитом в шкаф или стенку, противогаз и каска. В сумерки по коридорам идет очередной наряд тех, кому сегодня дежурить на просторной крыше наркомата. В доме, бесконечно гражданском, в котором со времен символической буденновки Чичерина военной формы не было, расхаживают едва ли не марсиане в брезентовых плащах и касках, с противогазом на боку, который по громоздкости может соперничать с парашютом. Впрочем, пейзаж, который при желании можно обозреть с крутого утеса-дома на Кузнецком, мало чем отличается от марсианского: темное, подсвеченное луной небо, белая зыбь аэростатов, еще удерживающих на себе отблеск солнца и поэтому еще более фантастических…

…С отъездом Сережки Бардин жил на московской квартире у Второй Градской, вернее, не в квартире, а в маленькой комнатке, заставленной старыми приемниками и ящиками с деталями и инструментом, с которой квартира начиналась. Здесь было царство сына. Приезжал за полночь, наскоро раздевался, валился на кровать, еще хранившую (по крайней мере, так казалось Бардину) Сережкины запахи. Дальше этой комнаты не шел, не хотел идти. Вставал ни свет ни заря, отправлялся пешком через парк к Крымскому мосту, а потом уже на метро доезжал до Дзержинской… Эти двадцать минут тишины, когда поутру он пересекал парк, стоили жизни. Деревья вдруг взялись и отцвели разом, отцвели тоскливо-жадным цветом октября. Они в самом деле пламенели, как на погибель, их листьями, как стелющимся огнем, была укрыта земля… И едва он входил в пределы этой пламенеющей тишины, нелегкие думы обступали его. Сережка уехал, точно канул в воду. Если бы не письмо от Зои, что ушла в то утро с ним, пожалуй, не узнали бы, куда он подался. Письмо было помечено неведомой деревушкой Ивановкой. Попробуй сыщи на Руси Ивановку — сыщи ветра в поле. Только и утешение, что та Ивановка была ржевской… Писала, что Сережка получил мотоцикл. Всю жизнь мечтал о мотоцикле, просил отца, отец отказывал — боялся, напорется на столб и поминай как звали. Отец отказал в мотоцикле, а война подарила. «Хочешь мотоцикл — получай, катайся на здоровье!.. Так-то… На игрушке — к праотцам!.. Куда как весело!» А она радуется: я в медсанбате, а Сережка на мотоцикле. Сказать — дети, еще не все сказать… У него и глаза и ум матери, а она родилась на свет с душой страдалицы. Господи, как же ее испепелило горе — не человек, головешка. И жаль ее, и нет сил совладать с собой… Она себя не видит, Ксения. Она кажется себе даже красивой. Последний раз, когда был в Ясенцах, — лежит с накрашенными губами и пробует даже улыбаться… Разумеется, Бардин испугался. Испугался, а потом подумал, что не надо было выказывать испуга, тогда бы она не пришла в ярость. Разъярилась она не на шутку — Бардин оскорбил в ней женщину… Действительно, оскорбил, но что делать с собой?.. Ольга умна, но тоже какая-то странная. Все они какие-то… странные, с неутоленным самолюбием. Говорят, отец их всю жизнь пытался доказать, что лошадь Пржевальского должна называться лошадью Крепина — он первый ее обнаружил. А Ольга — есть в ней их самолюбие и их одержимость, однако и то и другое молчаливое, упорное, без бахвальства. Были молодыми, потешались над любовью Егора ко всему сладкому. Ольга конфетам предпочитала соленые огурцы, звала сластеной, все порывалась бороться, а однажды скрутила Егору руки и привела к жене: «Вот возьми своего «Егоушку» (жена картавила), пристает к незамужним женщинам…» Вышла замуж и не оставила своих чудачеств — не стесняясь мужа, шла медведем на Егора, демонстрируя силу. А вот овдовела и странно притихла: смотрела на Егора исподлобья, молчала, старалась не показываться на глаза, из-за стола вставала первой, а когда доводилось говорить, была грубо немногословна. «Ты прибереги свою силу для жены, она скажет спасибо…» Бардин смотрел на нее, робея, ей ведь было известно, что за двадцать шесть лет их знакомства он ни на дюйм не преступил грани… Она была единственным человеком, который все еще бывал в Ясенцах, да вот еще старый Иоанн Бардин, разумеется, до того, как заболел. Как-то не верилось, что и он способен занемочь, — никогда не болел, да и не очень удивлялся тому, что не болеет, считал это само собой разумеющимся. «Не должен болеть Бардин!..» Для него весь мир был разделен надвое: на Бардиных и на всех остальных. Врачи — для тех, остальных, а Бардины, они не болеют. А вот поехал к сестре в Суздаль и заболел. Письмо, которое получил Егор, сразу и не понять. «Это не болезнь плоти, это болезнь души. Была бы душа спокойна, вовек бы не заболел!..» Ни о чем не просил, но из письма следовало: придется ехать в Суздаль…

Надо отдать должное Иоанну, он не просил. «Вот хвороба взяла в оборот, а ты уж как знаешь…» — будто говорил он. «Как знаешь? Отец-то один… Было бы три их, может, и подумал, а тут… В общем, пойду в соседний гараж. Нельзя до Суздаля, хотя бы до Владимира. Нельзя в кабину, в кузове перетерплю. Помоги, браток, батька занемог!.. За день не управлюсь — за сутки, пожалуй, поспею! Буду ехать день и ночь…» Вот так шел Бардин по пламенеющей листве парка от Второй Градской до Крымского моста, предавшись невеселым раздумьям…

Итак, еще в августе Иоанн подался к старшей сестре, которую восьмидесятилетнее сиротство — старая дева, чернобыл в придорожье, сухой, обсыпанный пылью, — сделало едва ли не провидицей. Тогда у дороги было одно течение — к Москве. Теперь река обратилась вспять — на восток. Москва встала на колеса. Все, что испокон веков намертво стояло на земле, уйдя каменными корнями в самую ее утробу, — многоярусные заводские корпуса, магазины с зеркальными витринами, особняки, многоквартирные блоки, мощные корпуса академических институтов и лабораторий, — сама Москва, не город, государство со своим бытом, языком и порядками, теперь оперлась на колеса и пыталась сдвинуться с тех мест, где самой историей ей стоять предначертано: от Серебряного бора, Соколиных холмов, Воробьевых гор, мокрых берегов Яузы, от самой Москвы-реки… В эту ночь, оглашенную криками на мостах и переездах, гудением сотен и тысяч автомашин, уткнувшихся слепыми глазами погашенных фар в ночь, безнадежно заблудившихся, а поэтому злых, Бардин думал о том, что во многовековой истории России не было поры отчаянно-горестнее и труднее.

Ночью проехали Владимир. Знал, где-то здесь с кручи грозит земле и небу серебряными кулаками собор Успения, где-то стоит, согнув крутые плечи, собор Дмитрия, где-то встали поперек дороги не воротами — твердыней Золотые ворота. Но Бардин ничего не видел — была белесая мгла октябрьской ночи, отмеченная островами леса и тумана, белые полосы рек на отшибе да небо без конца и края… Он был в Суздале, когда ночь перевалила за середину — до рассвета оставалось часа три. Шел по улицам, затопленным тьмой (далеко же простерлось море тьмы), думал: «Однако жестоки Бардины, если сестру родную оставили в такой глуши… куда цари ссылали жен и наперсниц…» Искал дом Бардиной Ефросиньи не по воротам и ставням — по контурам крыши только ее и можно было углядеть в этой первозданной темноте. Вскинул высоко ручищу, нащупал щеколду, застучал — небось девический сон зыбок, должна услышать.

— Что колотишь, святой человек, не к глухим пришел!

— Откройте… тетя!..

— Егорка!.. Ох, господи… Иван, Иван, Егорка приехал!.. Егор, говорю, приехал!.. Как, какой Егор? Твой, твой!.. Ах ты, царица небесная! Погоди, Егор, не входи, я не одета!