— Да.
— Но ведь он военный?
— Был.
Она говорила, а он думал: она особенно хороша, когда говорит. Даже дело не в том, что она говорит, а вот сам процесс ее речи, это сочетание ее голоса и движения губ… Наверно, это образовалось в ней где-то на пределе ее семнадцати лет вместе с ее красным девичеством и будет живо, пока она будет вот так хороша, как сегодня.
— Какое искусство для вас серьезно, Софа? — вдруг спросил Николай. Этот вопрос возник у него при взгляде на книжный шкаф. Там он увидел длинный ряд книг — собрание Толстого. Имя писателя было тиснуто на корешке четко и повторено многократно: Толстой, Толстой… — Какое искусство?
Она опустила глаза. В ней шла работа мысли, трудная.
— То, что может свободно говорить о смерти, не испытывая ни страха, ни брезгливости, ни той меры сострадания, которая парализует способность человека понимать, что есть смерть… — произнесла она медленно, не без труда выговаривая каждое слово. Она хотела ни на вершок не отклониться в ответе от того, что чувствовала в эту минуту, — То, для которого при виде смерти существует главное — философия смерти, самая суть того, что есть смерть. Там, где другие спасаются бегством, оно стремится добраться до самого корня. У него свои отношения со смертью. Разумеется, оно, это искусство, смерти смотрело в лицо, но не оскорбляло ее своим скепсисом и тем более не провоцировало ее — с нею шутки плохи. Бог является для этого искусства авторитетом сомнительным, смерть — безусловным.
Он затихал и принимался следить, как складываются слова в ее речи. Нет, ему было интересно не только сочетание слов, но и то, какие именно это слова. Вот она сказала: «Бог является для этого искусства авторитетом сомнительным». Да ее ли это слова? Быть может, всю эту тираду об искусстве и смерти она подслушала у Глаголева-старшего? Вот Тамбиев, например, мог и не сымпровизировать все это так, играючи, а должен был выносить. А может быть, она этим и отличается от Тамбиева, что у нее это врожденное?.. Да, то, что ему следовало постичь в результате превеликого труда ума, к ней явилось как свойство ее голубой крови, как качество, так кажется Тамбиеву, интеллекта, который был преемственным. А может, Николай, как это было на железной лестнице, все еще смотрит на нее снизу вверх? И виной этому не столько интеллект, сколько плоть грешная?
Он поймал себя на том, что сделал шаг к двери.
— Погодите, а портрет Коленкура?
Она достала книгу и раскрыла ее. Он смотрел сейчас на портрет, но думал о другом.
— Я не ошибся, книга французская.
— Вы торопитесь? — спросила она, и он, взглянув на нее, заметил, что кожа ее лица сейчас синевата. — Торопитесь, верно? А я поставила чай…
Ему не хотелось обижать Софу.
— Ну что ж, если не долго…
— Пойдемте.
Чайник встретил их веселым посвистом, он действительно готовился закипеть. Она открыла дверцу кухонного шкафа и с робкой торжественностью вынула оттуда вазу с печеньем, а потом масло в хрустальной масленке и брусочек сыра. Именно с робкой торжественностью, чуть отстранив от себя, как показалось Николаю, даже не глядя на то, что доставала из шкафа и на стол ставила. Тамбиев втайне посмеялся над ней: ну, конечно, она чуть-чуть стесняется, что стол ее так небогат, поэтому и смешалась. Она наклонилась к шкафу и, как показалось Тамбиеву, достала полкирпичика черного хлеба, достала и тихо вскрикнула. Когда Николай устремился к ней, она лежала, привалившись к шкафу, и лицо ее стало сине-белым, точно в окне вспыхнула молния. Он поднял ее, подивившись, как она легка. Когда он нес ее к кушетке, что стояла тут же, ее рука не удержалась и он услышал, как она ударилась об пол. Испуг объял его: да не конец ли это? Он кинулся в соседнюю комнату в надежде проникнуть в кабинет Александра Романовича и найти там аптечку, но она окликнула его:
— Не надо, все уже прошло.
Он обернулся. Она привстала. Ее рука, такая же сине-белая, как и лицо, лежала на виске — ей все еще было плохо.
— Это обморок? — произнес он.
— Да, — сказала она и закрыла глаза.
— Голодный? — только теперь он понял — ее свалил запах свежего хлеба.
— Наверное…
Ну вот тут решительно ничего нельзя было понять — на столе сыр с маслом, а ее валит голодный обморок.
Он заставил ее лечь. Когда клал ей под голову подушку, коснулся плеча и нащупал ключицу. Истинно, кожа да кости.
— Да вы ели сегодня, Софа?
Она открыла глаза, в них лежала мгла.
— Нет.
— А вчера?
Она молчала, смежив глаза.
— Я спрашиваю, вчера вы ели?
Она вдруг улыбнулась.
— Нет.
Наверное, надо было накричать на нее, но Тамбиев молчал. Нет, здесь определенно что-то похоже на тайну.
— Ну, тогда есть будем вместе, — сказал Тамбиев и принялся разливать чай. — Погодите, а позавчера вы ели?
Она молчала.
— Ну отвечайте же, ели позавчера?
Она и в этот раз не ответила. Только отвернулась к стене.
— Возьмите, пожалуйста, плед со стула и разверните. Нет, я сама укроюсь…
Укрылась и точно стала невидимой. Не поймешь, куда делась. Чем-то похожа на мумию из египетского саркофага. Да и лицо ее, словно из папируса, тоже было неотличимо от пепельного лика фараоновой суженой. Только и осталось живого — густо-синие капельки сережек в ее ушах.
— А теперь, если можно, чая сладкого. Только чая.
Он ушел поздно вечером. Ни о чем больше не спрашивал. Ему было хорошо, что она рядом. Оттого, что она, такая несмелая и слабая, вдруг обрела власть над ним. От сознания, что без него ей было бы сегодня худо. Но что произошло с нею сегодня? Ну, конечно, она испытывала себя голодом. Хотела понять, где предел ее сил, и, наверно, была обескуражена, что предел недалек. Но и в этом случае, наверно, надо знать, зачем она это делала.
По природе она молчунья. Улыбчива и молчалива. Эта ее улыбка была будто бы специально изобретена, чтобы меньше говорить. Она улыбалась и тогда, когда соглашалась с собеседником, и тогда, когда хотела сказать ему «нет». В первом случае она будто говорила: «Да, вы, пожалуй, правы, но ваша правота небезусловна». Во втором: «Я не могу с вами согласиться, но тут виноваты не столько вы, сколько я. Подумаю и, весьма возможно, соглашусь».
Видно, она избегала категоричности во всем. Тамбиеву казалось, что это она делала не столько подсознательно, сколько сознательно. По ней, как полагает Тамбиев, твердо сказанные «да» или «нет» делают затруднительным общение с людьми, так как могут столкнуть ее с такими же «да» или «нет» собеседника. Ее отношения с людьми построены на таких полутонах, и они, эти полутона, ею так любимы, что все время есть опасение, как бы эта сложная музыка отношений не затенила истины. Дома, пожалуй, это не опасно, а как в Историческом музее, куда Софа определилась после своего историко-архивного и где она должна объяснять посетителям суть явлений достаточно конкретных?
Она как-то произнесла фразу, которая для Тамбиева была неожиданна: «Стиль, например в одежде, это нечто такое, когда человек помогает природе». Ее одежда, как приметил Тамбиев, чуть-чуть старомодна, нарочито старомодна, и в этом, наверно, ее понимание своей сути. Эти ее длинные волосы, с годами темнеющие, почти червонные, стянутые узлом, эти ее платья, чуть расклешенные, эти блузы с глухим воротом, эти ее зауженные пальто, отделанные мехом, и любовь к муфтам, казалось, были не просто немодны, но даже архаичны, и все-таки это необыкновенно шло ей и делало ее самой собой. Как кажется Тамбиеву, эта ее старомодность имеет прямое отношение к тому, что Тамбиев назвал ее молчаливой улыбчивостью.
И самое главное: вот она появилась с Александром Романовичем в доме у Никитских и встретила отца, которого, быть может, знала по рассказам дяди, а может, слабо помнила. Встретила и как совладала с собой, а заодно с отцом и дядей? Каково было ей, и хватило ли тут ей этой самой музыки отношений?
…Был седьмой час вечера, когда Тамбиев подошел к Никитским. Входная дверь против ожидания была распахнута. Николай протянул руку к дверному звонку.