Священник из церкви, которую построил для этих мест прапрадед Толли вместе с соседями-фермерами, читает над его телом заупокойную молитву. «Eternal rest grant to him, o, Lord, and let perpetual light shine upon him. May his soul and all the souls of the faithfully departed rest in peace…» В толпе иные шепчут вслед за ним. Иные сосредоточенно молчат. Третьи обмениваются умиротворенными взглядами и мягко улыбаются, как будто улыбкой этой обращаются к ушедшему, как будто говоря: мы все уйдем за тобой, добрый Толли, мы все уйдем друг за другом, и все пойдут друг за другом, те, кто за нами.
Здесь собрались только те, кому здесь должно было быть: шестеро внучек, родственники и друзья, соседи по графству и прихожане церкви, несколько стариков, служивших когда-то под началом сначала коммодора, а потом и адмирала Толли, офицеры современного флота и Военно-морской академии в Аннаполисе, люди академической компьюнити из университетов Гаучер и Джонс Хопкинс, с которыми семья Толли была связана в течение долгих лет. Порой могло показаться, что сам адмирал Толли стоит среди людей, по нему скорбящих. А вокруг лежали голубоватые холмы, по которым, словно в унисон с общим умиротворением, медленно прогуливались вальяжные меэрилендские лошади.
Я подумал, что впервые оказался в истинной сердцевине страны, что дала мне приют после изгнания с родины. Так или иначе, но именно такие тесные собрания лиц, преимущественно продолговатых, с высокими лбами, с твердыми подбородками, провожающие в последний путь основного старика округи, являются всякий раз сердцевиной того, что он подразумевал под словом Империя.
Я как русский, быть может, вообще не понимаю этого слова. Пока я рос, это слово никогда не употреблялось по отношению к Советскому Союзу. Я только лишь ощущал себя во власти чего-то столь же мрачного, сколь непреодолимого. Когда я вырос и осмелился размышлять, то понял, что живу в подлой и коварной социалистической империи, почти адекватной тюрьме.
Восторг, который испытывал Кемп Толли в иные минуты от ощущения принадлежности к Американской империи, связан с солнцем и ветром на мировых просторах, с запахом виргинского табака и женской парфюмерии, с парящими флагами и всегда с музыкой, будь то военный оркестр или танцевальный биг-бэнд.
Мои восторги, солнце и ветер, и запах виргинского табака, и женская прелесть так или иначе были прорывами из уз империи. Для адмирала Толли империя соединялась с понятием всеобщей свободы. Для меня свобода возникала при распаде империи. Увы, в той и в другой концепции, как это то и дело бывает на загадочном «пути Адама», возникают тупиковые противоречия, Вдохновенный империализм Толли так или иначе неотрывно связан с перемещениями, сближениями и разъединениями гигантских стальных тел, с крейсерами и авианосцами, с мобильными армадами страны свободы, так далеко уходящими от маленького холма в Мэриленде, да и вообще с гигантоманией и другими бесчисленными парадоксами этой страны.
Неизвестно откуда взявшийся долговязый офицер начинает отдавать лающие команды. Почетный караул совершает последнее перестроение, поднимает короткие карабины. После долгих странствий Нику опускают в его любимую землю. Троекратный салют. Церемония завершена.
Трали-вали и гений
В начале года я нашел в своей почте пакет из Санкт-Петербурга. В нем оказался восьмисотстраничный том сочинений Юрия Казакова, изданный «Азбукой-классикой». Петербурженка Ирина Киселева, приславшая мне этот исключительный дар, в трогательной диагональной надписи писала, что шлет мне эту книгу «на память о друге». Я начал читать все то, что уже читал в те старые годы вроссыпь, в различных журнальных публикациях, и уже не мог оторваться от этих тридцати рассказов, тринадцати текстов «Северного дневника» и еще одной чертовой дюжины фрагментов, и не только потому, что все это относится к вершинам российской словесности, но и потому, что за всей этой прозой видел Юру, литературного кореша, с которым часто выпивали, нередко и бузили, несли смешной вздор и говорили о серьезном. Эффект присутствия рано умершего автора был сравним только с выдающимся фильмом Аркадия Кордона «Послушай, не идет ли дождь», в котором замечательный артист Петренко возродил Юрия Казакова.
Нельзя переоценить своевременность этого издания посреди моря разливанного литературной халтуры. Для возникновения нового поколения творческих читателей нужно постоянно напоминать о мастерах пятидесятых и шестидесятых, среди которых едва ли не первым был Казаков. Вот почему я посвящаю ему сейчас несколько небольших эссе.
ПО СЛУХУ И НЮХУ
Среди различных признаков гениальности есть несколько довольно курьезных. Считается, например, что гения отличает гипертрофированное обоняние. Те, кто знал писателя Юрия Казакова, в этом никогда не усомнятся. У него нет ни одной прозы, в которую не влез бы его большой, с чуткими закрыльями нос.
Он помнит запах книг, по которым он, как ни странно, учился охотничьему ремеслу, помнит косом все, где побывал: на пристани пахнет рогожей, канатом, сырой гнилью и воблой, в незнакомую комнату какую-нибудь зайдет и тут же отмечает, что пахнет пылью, аптекой и старыми обоями, в принципе «каждая вещь — пахнет!»
Интересно, как он соединяет обоняние с другими чувствами; вот две цитаты: «…запахов было множество, и все они звучали, как музыка, все они громко заявляли о себе…; «…каждый звук рождал какие-то искры и смутные запахи, как капля рождает дрожь воды…»
Пахнут не только органические вещества, пахнут металлы, механизмы: «…возле машинного отделения сладко, мягко пахнет паром, начищенной медью и утробным машинным теплом…»; «…в сторожке пахнет бензином, дорогой, сапогами…»
Герой осенней ночью в дубовых лесах встречает любимую, приехавшую с Севера. Он говорит ей: «Понюхай, как пахнет!» Она отвечает: «Пахнет вином». Он уточняет: «Это листья». Почти в каждом рассказе вы найдете перечисление остро пахнущих вещей. Матросы рыболовного траулера («На Мурманской банке», 1962) переглядываются: повсюду бродит носатый писатель, нюхает: «… пахло рыбой, смолой, водорослями, солью…» Если все пахнет, то пахнут и минералы. Крым, где маются в отпуске северные моряки, «пахнет так южно и древне» («Проклятый Север», 1964).
В 1964 году одна богемная компания в составе Ежова, Данелия, Казакова, Конецкого и автора этих строк начала писать киносценарий по «итальянскому методу», то есть впятером. Юра однажды всех удивил, сказав, что он уже написал первый эпизод. Там на пять страниц шли описания свежесколоченного причала для лодок вкупе со всевозможными запахами заболоченного озера, сосновых досок, лодок, собак, ружей, сапог, словом, всего фирменного букета. Данелия сказал, что кино не передает запахов, поэтому и в сценарии они не нужны. Казаков обиделся. «Без описания запахов актер не поймет, что играть, а режиссер, дорогой Гия, не сможет правильно снять эпизод».
Вспоминая его сейчас, мне кажется, что он всегда как бы принюхивался, и даже речь его перемежалась легким фырканьем носа. Непосредственно с темой обоняния связан его абсолютный шедевр «Арктур, гончий пес» (1957). Это история породистого охотничьего пса, чьи глаза с рождения были забиты бельмами. Он не знал зрения и жил только с помощью слуха и нюха. В рассказе он появился с обрывком веревки на шее. Таскаясь по помойкам и дворам, он приблудился к дому одинокого доктора. Тот вымыл его с мылом, протер мочалкой и просушил полотенцами. Пес полюбил запах этого человека, его звуковой контур и прикосновения его рук. Доктор оставил его в своем доме, надел на него ошейник с медной бляхой и дал ему имя одинокой голубой звезды — Арктур. Пес мог бы мирно жить в доме доктора, если бы поблизости не было леса. Именно там, в лесу, с ним случилось то, что придало всей его жизни «возвышенный и героический смысл». Там он учуял дичь, понял свое призвание и начал свой вдохновенный «гон», невзирая — да и взирать ему было нечем — на бесчисленные невидимые препятствия, раздирающие шкуру.