Доктору было лет сорок; его приятное, спокойное лицо нельзя было назвать красивым, но зато оно выражало ум и сердечную доброту. Его предки, вероятно, прибыли сюда из Германии, но американская жизнь — вернее, политический строй смягчил жесткие черты — отпечаток, наложенный веками европейского деспотизма, — и возвратил его лицу врожденное благородство. Позже, когда я лучше узнал американцев, я сказал бы, что он житель Пенсильвании, и так оно и было. Передо мной был воспитанник одной из крупных медицинских школ Филадельфии — доктор Эдвард Рейгарт. Это имя подтвердило мое предположение о его немецком происхождении.
Как бы то ни было, мой доктор с первого же взгляда произвел на меня приятное впечатление.
Совсем иное чувство охватило меня, когда я взглянул на его спутника. Я сразу почувствовал к нему неприязнь, презрение, отвращение, ненависть! У него было чисто французское лицо, но не благородная внешность старого сурового гугенота; не был он похож и на таких наших современников, как Роллан или Гюго, как Араго или Пиа[7]; у него была одна из тех физиономий, какие сотнями встречаются возле биржи и за кулисами Оперы или злобно пялятся на вас из-под тысяч солдатских киверов. Чтобы кратко определить его внешность, я скажу, что он больше всего напоминал лисицу. Право, я не шучу: сходство было поразительное. Те же хитрые, бегающие глазки, тот же внезапный пронзительный взгляд, свидетельствующий о скрытом притворстве, о крайнем себялюбии и звериной жестокости.
Итак, спутник доктора был поистине лисой в человеческом образе со всеми ее ярко выраженными чертами. Мы со Сципионом полностью сошлись в его оценке, ибо у меня не было ни малейшего сомнения, что передо мной Доминик Гайар. Да, это был он.
Он был небольшого роста и худощав, но, видимо, из тех, кто может хорошо постоять за себя. В нем чувствовались гибкость и коварство хищника и такие же повадки. Свои хитрые раскосые глазки он почти все время держал опущенными. Черные и блестящие, как у ласки, они были выпуклы, но не круглы, а скорее конусообразны, и зрачок казался как бы вершиной тупого конуса. Лицо его постоянно кривилось в усмешке, и это придавало ему циничное и презрительное выражение. Тот, кто знал за собой какую-нибудь ошибку, слабость или вину, мог бы подумать, что она известна Доминику Гайару и что он насмехается над ним. Когда Гайар узнавал о каком-нибудь несчастье, случившемся с другим, его улыбка становилась еще более язвительной, а маленькие выпуклые глазки блестели с явным удовольствием. Он любил только себя и ненавидел своих ближних.
У него были жидкие прямые черные волосы и темные мохнатые брови; бороды он не носил, и на его мертвенно-бледном лице выделялся огромный нос, похожий на клюв попугая. Одежда Гайара говорила о его профессии и состояла из темного сюртука и черного шелкового жилета, а на шее вместо галстука у него был повязан широкий черный бант. На вид ему было лет пятьдесят.
Доктор пощупал у меня пульс, спросил, как я спал, посмотрел мой язык, снова пощупал пульс, а затем дружески посоветовал мне лежать как можно спокойнее. Он объяснил, что я еще очень слаб, так как потерял много крови, но он надеется, что через несколько дней я снова окрепну и буду здоров. Сципиону было поручено следить за моим питанием и приготовить мне на завтрак жареного цыпленка, чай и гренки.
Доктор не спросил меня, как я был ранен. Сначала мне это показалось странным, но потом я решил, что он просто не хочет меня тревожить. Он, верно, боялся, что воспоминания о событиях прошлой ночи взволнуют меня. Но я так беспокоился за Антуана, что не хотел молчать, и спросил, есть ли какие-нибудь известия о нем. Нет, они ничего не слыхали. Он, несомненно, погиб.
Я сообщил им, при каких обстоятельствах расстался с ним, и, конечно, рассказал о моем столкновении с наглым пассажиром, который ранил меня. При этом от меня не ускользнуло странное выражение, с каким Гайар выслушал мой рассказ. Он слушал меня чрезвычайно внимательно, а когда я упомянул о плоте из стульев и заметил, что Антуан и минуты не продержался бы на воде, мне показалось, что темные глазки адвоката сверкнули злобной радостью. Без сомнения, лицо его выражало скрытое торжество, на которое противно было смотреть. Быть может, я не заметил бы этого или, во всяком случае, не разгадал, если бы не рассказ Сципиона. Но теперь я безошибочно понимал Гайара, и хотя он несколько раз лицемерно воскликнул: «Бедный Антуан!» — я прекрасно видел, как он втайне торжествует при мысли, что старый управляющий утонул.