Я рассказываю Кляйнеру, что вместе со мной приехал Эгон Левенталь, — немецкая колония растет, богатеет талантами, но он не слышал про Эгона Левенталя. Он ведь живет музыкой, а не литературой, объясняет он свое невежество. В литературе он застрял на Томасе Манне и Стефане Цвейге (интересно, может ли он представить себе суматоху, охватившую деятелей искусства после прихода Гитлера к власти, — все они старались побыстрее стать как можно более знаменитыми. Как сказал мне один начинающий поэт: «Опасно быть неизвестным в такие времена»).
В окнах автобуса железные сетки, защищающие от камней, что бросают хулиганы.
— Я сбежал из тюрьмы, чтобы оказаться в клетке, — пытаюсь я сострить.
Чувство юмора не относится к сильным сторонам Кляйнера. Он читает мне длинную лекцию о беспорядках, которые происходят здесь уже несколько месяцев. Таким образом арабы пытаются оказать давление на англичан, заставить их отказаться от выполнения своих обязательств перед евреями[11]. Теперь беспорядки поутихли, — говорит Кляйнер, — сезон сбора цитрусовых. Но для большей безопасности британская армия патрулирует дороги. Английский полицейский с ружьем входит в автобус и садится на переднее сиденье. Признаюсь, его присутствие меня заметно успокаивает. Я не могу полностью преодолеть страха, но уговариваю себя, что если так много мужчин и женщин могут, рискуя жизнью, ездить автобусом, значит опасность не так уж велика.
Дав мне денег и адрес гостиницы в Тель-Авиве, Кляйнер простился со мной, заручившись обещанием, что я буду его гостем, когда оркестр будет выступать в Хайфе.
Он хочет представить мне нескольких своих друзей — любителей музыки.
Мы провели вместе всего час, а у меня уже успела возникнуть настоящая потребность чувствовать его рядом. С его уходом я словно остался в полном одиночестве. Наверное, во мне снова усилился страх перед анонимностью. Мне необходимо, чтобы меня кто-то знал, будто такое знакомство защищает меня от чужих. С самой первой минуты я не нашел общего языка с женщиной, сидевшей рядом со мной. Она говорила на идише, и мой немецкий ее раздражал. По ее мнению, всякий еврей знает идиш, а тот, кто упорно говорит по-немецки, попросту задается. Она хотела, чтобы я отнес скрипку в багажное отделение. Держа скрипку между ног, чтобы предохранить ее от толчков, я как будто вторгаюсь в ее сферу, охватывающую две трети сиденья, — ведь я худ, а она толста. Быть может, ей пришло в голову, что я раздвинул ноги, чтобы коснуться ее толстой ляжки. Эгон прав: мы — демократы, любящие народ издали.
Горный кряж сопровождал нас на довольно длинном отрезке пути. Потом открылось пространство с низкими холмами, а на них вдали виднелись арабские деревни. Легко различить, где еврейское поселение, а где арабское. Арабские выглядят так, будто вросли в землю в незапамятные времена.
Поездка прошла без особых происшествий. В одной арабской деревне подросток стукнул по оконной сетке разбитой доской, но никого такое враждебное действие не взволновало. Из всех местных неприятностей осталась только мясистая ляжка женщины, боровшейся за свои права. Но все же я вздохнул с облегчением, когда мы выбрались на приморскую низменность и поехали по территории, сплошь заселенной евреями. В жизни не приходилось мне видеть такого обилия апельсинов.
К вечеру небо нахмурилось. Под пасмурным небом я почувствовал себя как дома. Въезд в Тель-Авив я пропустил. Немудрено: он совсем не похож на большой город. Это плоский городишко — ни промышленных районов, ни делового центра. Несколько новых домов в стиле баухауз воспринимаются как-то неожиданно. Под ненастным небом можно на миг поверить, что находишься в рабочем квартале в предместье какого-то немецкого города. Но большинство домов одноэтажные или двухэтажные, в деревенском стиле, с красными черепичными крышами.
11
На протяжении тридцатых годов в Палестине нарастали выступления арабских националистов, стремившихся заставить британские власти резко ограничить въезд евреев в Палестину и отказаться от исполнения мандатных обязательств. Особого размаха арабский террор достиг в апреле — октябре 1936, а затем в июне 1937 — сентябре 1939 г.