Я не был уверен, что мы сможем стать настоящими друзьями, поскольку между нами немалая разница в доходах — у Розендорфа постоянная зарплата, а у меня лишь деньги на карманные расходы. Я никогда не смогу стать другом человека, зарабатывающего больше меня, если только он не наделен истинным душевным благородством. Богачи вызывают у меня тошноту.
Розендорф, как выяснилось, душевным благородством обладает, а к тому же у него ничего нет (он имеет глупость посылать деньги в Германию, чтобы платить за уроки музыки для дочки). Тем не менее он всегда расплачивался за кофе, что мы пили вместе. Мне не забыть смущенной улыбки, появлявшейся при этом на его лице. Он словно просил меня понять: он не виновен в том, что в мире нарушен порядок: исполнитель зарабатывает больше творца. Потому он и обязан платить. Он словно по рассеянности опускал руку в карман за кошельком, зато общий счет хватал проворно.
Он экономил мне также деньги на концерты оркестра — тоненькая ниточка, связывающая меня с Европой. Во времена немоты у меня обострился аппетит на музыку, живущую в вечной тоске по прошлому, измеряемому десятой долей секунды. Музыка для меня — словно теплая ванна, куда я погружаю свое болящее тело. Часами слушал я охрипшие от постоянного проигрывания пластинки в пустом доме X., которая уходила из дому почти на весь день. Я не брезговал даже сентиментальной музыкой, раздававшейся из кафе на берегу моря, куда я от безделья забредал, лишь бы найти музыку в его шепчущей тиши. Понятно поэтому, что я охотно ходил послушать репетиции квартета, хоть и знал, что не услышу там непрерывного исполнения целых частей, а только длинную череду споров о каждой детали.
Уже при первой встрече я был очарован эстетически выверенным строением ансамбля. Струнный квартет представляется мне верным выражением добровольного отказа от избытка средств. Музыканты здесь — словно монахи, налагающие на себя все новые строгости устава. Долгие часы слушал я споры между ними и не нашел той закономерности, во имя которой требовали они друг от друга соблюдения якобы нарушенных правил, а лишь томление по порядку и смыслу. Подчиняясь правилам церемониала, они, словно те же монахи, добиваются душевного озарения.
Сначала я хотел написать эссе, трактующее музыку как религиозное переживание. Я нашел здесь иронию истории, некую революцию служителей: музыка, явившаяся, чтобы обслуживать религию, победила свою госпожу и унаследовала ее трон. Неизвестный органист изгнал из храма священнослужителя, а музыка Баха заняла место Святого духа. Однако после того, как я поближе познакомился с действующими лицами, я снова стал носиться с идеей романа в надежде, что он сумеет верно передать напряжение между свободой и порабощением в жизни тех, кто добровольно повинуются строгому уставу.
Я старался избавиться от предрассудков писателя, завидующего музыканту-исполнителю. По сути дела, у последнего осталась лишь крайне суженная область свободы — определить темп и динамику, да и те — лишь если они не указаны с предельной четкостью композитором и лишь настолько, насколько позволяют товарищи по ансамблю. Порой кажется, что музыкант всего только птица, которая сидит на телеграфных проводах, ощущая тонкими ножками проходящий по ним неясный гул. Итак, я с легкостью отказался от высокомерного превосходства сочинителя над исполнителем (что, дескать, знают они про радость победы, осеняющую автора, просидевшего день напролет над страницей филигранной прозы?), — да и чем была моя жизнь, пока я не наткнулся на них, сделав из них черновик для своего романа? Утром я ожидал ужина, а ночью ворочался в постели, стараясь приблизить восход солнца. Жизнь моя была ожиданием неожиданности — то ли весточки издалека, то ли неведомой любви, то ли успокаивающих результатов анализа мочи. В те минуты, когда мне удавалось избавиться от себя, я завидовал душевному спокойствию тех, кто, поставив перед собою отдаленные цели, — скажем, Избавление еврейского народа или построение социализма, — могут вечером ложиться в постель счастливые: все мелкие дела, какими они занимались, наряду с печальной необходимостью зарабатывать на жизнь, приближают их к вожделенной цели.
Тем временем и я немало узнал, даже язык обогатился сравнениями из области музыки. Иногда мне было жалко, что я не художник. Мне хотелось запечатлеть картину, представлявшуюся моим глазам: четыре фигуры в совместном усилии отозваться. Столь разные, они стараются играть как один человек. Даже в манере игры заметны их отличия. Розендорф играет с печальной безысходностью, Фридман гневно, Штаубенфельд с враждебным смирением, а Литовский — как любовник, ищущий на теле возлюбленной чувствительные точки.