Вчера Розендорф дал сольный концерт из произведений Баха. Он разом перенес меня в догитлеровскую Германию. Бах выражает другую Германию, не ту, что сформировалась под влиянием лютеранства. Он, правда, воздал церкви церковное, но он все же не принадлежит к национальной традиции. Я не замечаю у Баха никаких различий между культурой, опирающейся на первобытные силы коллективного подсознания, и цивилизацией, представляющей собою учреждения и средства, созданные человеческим обществом. Бах выражает исконную немецкость, которая, несмотря ни на что, стремится вперед. Вдохновение он черпает из организованной структуры, им самим созданной, — рациональная музыка, оставляющая пристойное жизненное пространство страстям.
Понять Баха-музыканта свыше моих сил. Как будто нет никакой связи между ним и житейским Бахом, серым провинциальным торговцем, отличавшимся грубым юмором. В письме домашним он жалуется на погоду: ясное небо и мягкая зима наносят ущерб заработкам — старики не торопятся умирать.
(Исследования, посвященные личной жизни великих людей, ничему не учат. Но и исследование самого произведения не научит творить. Подражать можно только посредственностям. Ведь высокая музыка не штампует знакомых переживаний. В своих выкристаллизованных формах она выплавляет переживания, которым нет названия. Она нанизывает на нить времени безымянные ощущения. Чувства, названные по имени, не нуждаются в музыке, они ищут слов.)
Просто музыку я воспринимаю как принужденное соединение одного звука с другим. Немецкая музыка льется словно сама собой. Каждый звук рождается из предыдущего и наследует ему, когда настает его черед. Ты встречаешься с ними, как со знакомыми, имена которых позабыл. Будто знакомое лицо на улице: рука тянется приподнять шляпу, но как же, черт побери, его зовут?!
Был у меня дядюшка, приехавший в Германию из Польши. Музыка была весьма далека от его сознания, но он заставлял себя слушать немецкую музыку, дабы сойти в Германии за своего. Слушая поздние квартеты Бетховена, он отбывал срок наказания за свой еврейский материализм. Вступительный экзамен, открывавший двери в закрытый клуб культурного общества, состоял в том, чтобы удержать глаза раскрытыми в течение сорока длинных, как вечность, минут.
Слушая немецкую музыку, я слышу немецкие слова. Слышу раздраженное шамканье Бетховена, восстающего против того, что порядку жизни, при котором награда обещана побежденным, придают ореол святости. Слышу, как скрипит он зубами, глядя на шествие царедворцев в придворных мундирах и распутниц в роскошных нарядах, идущих из музыкального салона в чайную комнату с выражением шутливой скуки на лицах — только этого он и добился, пытаясь их разозлить.
Я возобновил занятия английским, но никогда не буду чувствовать себя дома в англосаксонской культуре. Я неисправимый немец. По словам Хильды, даже моя походка подчинена правилам немецкой грамматики. Расстояние, которое можно пройти за один шаг, я прохожу за два.
Писатель без языка подобен скопцу в гареме. Он может, в лучшем случае, улыбаться жизни. Да и на то нет у него охоты. Какой прок ему от билета на утопию? Там не говорят на его языке.
Я погружен в море звуков, как человек, что лежит на спине в спокойном море, а в ушах у него шум отдаленной грозы. Концентрация на технических подробностях музыки защищает от отдаления. Уравновешенные факты преисполняют душу твою радостью и скорбью.
Страдания предшественников отмеряются, согласно нашему аппетиту, порциями отчаяния и надежды. За сто лет до того, как я родился, слуга при дворе принца, все образование которого укладывается нынче в голове двенадцатилетнего ребенка, знал точную дозировку боли и отрады, задумчивости и радости бытия, прощения и гнева — ту дозировку, что наполняет мою душу безграничным счастьем. Как умудрились эти, так мало знавшие люди передать будущим поколениям чудесный рецепт примирения с жизнью в рамках сонаты: allegro, все — неброская радость; argo[89], тешащееся печальными мыслями; скерцо — смеющаяся маска; виваче, обновляющее юность средствами жизнерадостных провинциальных зрелищ; русские, польские, венгерские, турецкие танцы, какими невежественные крестьяне праздновали кругооборот в жизни природы, которая в те времена была еще более жестока, чем люди.
Несомненно, что есть связь между чувством ритма и свойствами характера. Не оправдана только попытка накрепко вбить его гвоздями.
Я вижу ясную связь между неслышным пианиссимо Розендорфа — звук, парящий в вышних мирах, как дыхание замечтавшегося ребенка, — и его умением оторваться от времени и пространства, от себя самого, чтобы отдаться музыке, словно она не род развлечения, а освободительное деяние или, по меньшей мере, опасная операция. Точно так же есть связь между тем, как тщательно соблюдает Эва, ненавидящая всякое «сало», метрономическую точность ритма, — и ее сдержанным отношением к людям. Устойчивый ритм словно защищает ее право на обособленность. Быть может, она опасается, что изменения ритма как бы свидетельствуют о необузданности чувств.