В эпоху радио плохие вести сразу попадают по назначению. Но, возможно, что именно благодаря этой быстроте главное еще покрыто туманом. Теперь настал черед Чехословакии, которая на протяжении всего своего существования оглядывалась на Германию. От союзных держав ждать спасения не приходится.
Бывают времена, когда даже самый личный из дневников наполняется фактами, почерпнутыми из газет. Даже их примитивный стиль захватывает нас. Что пользы от чистого языка во времена, когда пожилых людей на старости лет заставляют мести тротуары!
Последняя встреча квартета была посвящена Вене. В знак солидарности участники квартета играли исключительно музыку, родившуюся в Вене. Много говорили. Вспоминали события и друзей, живущих там. Атмосфера была тяжелейшая. Так говорят в больнице про болезни и умерших знакомых. Эва первая пришла в себя: Вене не станет лучше от того, что квартет не будет готов к концерту, который должен состояться на следующей неделе в зале имени Яши Хейфеца. «Единственное, что можем мы сделать для Вены, — это играть лучше и вернее немцев», — сказал Фридман.
Глупая и трогательная мысль. Но ведь я делаю то же самое в отношении немецкого языка.
Хотя и здесь еще не прекратились беспорядки, у меня порой такое ощущение, что мы живем в проклятой тишине, так, будто Вена не пала, будто и нет опасности войны.
В нашей жизни случаются мелкие события. Литовского пригласили выступить на радио. Розендорфу пришло письмо из дому. У Марты приступ язвы. Хильда получила повышение по службе. Фридман прочел книгу, его взволновавшую.
Только у Эвы происходят настоящие события: в середине концерта лопнула струна, а упрямый обожатель вдруг уехал в Испанию.
Во время антракта я встретил ее возле концертного зала. Она прогуливалась среди публики, с шиком куря сигарету, — словно военный корабль среди торговых судов. Увидев меня, она, будто между прочим, сказала: «Наконец-то я могу выйти на улицу и подышать воздухом».
И тут же рассказала, что парень, столь досаждавший ей в последний год, отправился добровольцем воевать в Испанию, спасать республику.
Эва произнесла это презрительно, и меня ее тон рассердил. Я и так подозревал, что ей доставляет подлое удовольствие тот факт, что разочарование в любви заставило человека рисковать жизнью ради безнадежного дела.
Мне вспомнилось столкновение, случившееся у меня в Берлине с Бернадот (ее полного имени никто не знал), одной из знаменитых фигур тамошней богемы.
В свое время она была солнцем, вокруг коего вращались мелкие светила. Все они «переживали» затмение солнца, когда между ними и солнцем оказывалась большая планета. Я помнил Бернадот остроумной красавицей, с лицом, излучавшим безответственную прелесть юности. Как поэтесса она не воспламеняла моего воображения. На современников она действовала, как липкая бумага на мух, — они тянулись к ней, не делая выводов из прошлых уроков. Она была из тех, кто умеют сделать для простейшей метафоры великолепную упаковку. Ни одна перемена ветра времени не заставала ее врасплох. Она могла поклоняться Стефану Георге и Бертольду Брехту одновременно, как гейневский кантор, молившийся в синагоге и певший мессу в церкви. У нее было только одно преимущество перед другими поэтами: она могла платить за выпивку даже во времена самой бешеной инфляции. Сперва Бернадот заходила в кафе «Мегаломания» лишь изредка. Это производило впечатление подобное тому, которое производит старинная вещь, редкость которой повышает ее цену. Но после того, как из-за нее покончил самоубийством молодой поэт, один из тех, что поджидали ее на улице, ибо не могли заплатить за чашку чая в кафе, она стала приходить туда каждый день — в черном траурном платье, молча неся свое показное горе, — эдакая статуя печали. Мало кто мог разглядеть за этой великолепной тоской бесстыдную радость, горевшую в ее прекрасных черных очах, гордость поэта, снискавшего важную литературную премию.
Я не в силах был выносить этого чванства возвышенным несчастьем, наглости этого черного платья, обнажавшего источники горестей того бедного дурачка, и, не сдержавшись, сказал ей, что если бы мы были индейцами, она бы наверняка носила на груди сморщенные скальпы своих жертв.
«Только не твой, — ответила она, — а то перхоть испачкала бы мне платье».
Но не потому, что опасался похожей реакции, не сказал я Эве, о чем подумал, а потому, что повзрослел с тех пор. Все свое острословие я теперь берегу для чистой страницы, где всегда можно вычеркнуть лишнее. Писатель — человек, знающий, что счастливые идеи, языковые находки, остроты и прочее в этом роде — лишь препятствия, которые надо преодолеть на пути к периоду, ясно выражающему содержание, прекрасному в своей худобе, без горба и без брюшка. В устной речи я остерегаюсь фраз, которые невозможно стереть. Ведь каждое лишнее слово зачеркивает два нужных.