В поле исторического существования свобода еще более ограничена. Ты родился от еврейской матери, в семье со средним достатком. Твои благородные жесты смешны. В карцере можно колотить по стене раз правым, раз левым кулаком. Все определено заранее, и право, тебе данное, — трепыхаться на конце веревки. Свобода есть признание общественной необходимости. Великая весть. Опиум для оголодавшего интеллекта. На этом пиру можно будет усадить за один стол сократовских юношей, комментаторов Библии и младогегельянцев. Даже марксисты согласятся поднять бокал. Да и сионисты отрежут себе ломоть сего святого хлеба. Ты не то, что ты есть, а то, что сделало из тебя время. В божественной партитуре все записано. Сколько рыдать гобою, что скажет первая скрипка второй, когда заплачет альт, когда затрубит шофар[98] и куда побредет еврей, какое изгнание назовет родиной, на каком языке воспоет свое отчаяние.
На островке, куда меня занесло, много прекрасных птиц, но я не понимаю их языка.
Эвин англичанин полагает, что мы, немцы, страдаем манией преследования. Мы верим, что Гитлер хочет завоевать мир. Он думает иначе. Гитлер не сумасшедший. Ему удается достичь своих целей мирным путем. Ему нет нужды воевать. Он хорошо знает, что в Лондоне не станут рыть оборонительных окопов из-за какой-то далекой страны. Вывод: войны не будет.
А я нутром чую, что война будет.
Среди ивритских писателей царит странная беспечность. Спорят на известные темы: о партийности литературы, о модерне, о праве поэта быть непонятным. Однако на деле все они служат национальным идеям. Большинство из них — выходцы из России, и я поглощаю русских, как в свое время Рильке, маленькими глотками. На мой вкус, они слишком шумные.
Один из них сказал мне, что если разразится война, она положит конец еврейской культуре, и далее будет существовать лишь то, что сохранится на иврите. Странный человек: знает в совершенстве семь языков и упрямо пишет на иврите. По его мнению, тот, кто провозглашает искусство для искусства, тем самым кладет ему конец. Писателей он испытывает их отношением к еврейскому вопросу. Мы жарко с ним спорили. Если мы уберем из своего книжного шкафа всех, кто нас не любил, нам не много останется, сказал я. Тот, кто видел, как сжигают книги, с отвращением отвергает всякую отбраковку литературы на основании посторонних аргументов. Мировоззрение художника не должно нас интересовать. Существует лишь произведение. Бальзак был мошенник, Толстой — вздорный старикашка и скверный актер, Палестрина — корыстолюбец, Джезуальдо — убийца, а Достоевский — сумасшедший. Искусство создается из поврежденного, а не из цельного, из заблуждения, а не из истины, из боли, а не из радости.
Оппонент мой сказал, что, согласно такой логике, война должна привести к созданию шедевров, но опыт доказывает, что когда говорят пушки, музы не молчат, а болтают глупости.
Палящая весна. На чистом небе ни облачка. Пары хамсина поднимаются с моря, а в глуби его отражается прусская синева. Квартет устроил перерыв. Литовский в больнице после какой-то демонстрации. Патриотизм — последнее прибежище разочарованного музыканта. Европа и Америка для него закрыты, только и осталось, что врата рая. Он идет в общем строю, чтобы дать выход своим мужским инстинктам, не утоленным игрой на виолончели. Отряды штурмовиков полны такими молодчиками, коим потребно общество смелых мужчин, дабы заполнить душевную пустоту.
Эва шутит: Литовский правильно поступил, что не стал защищать голову руками — руки ему нужнее головы. Эвин юмор становится тем острее, чем более притупляется юмор ее англичанина.
Вылазки людей искусства в опасную зону боевых действий, где сражаются общественные идеи, и последующее возвращение в свою нору для зализывания ран, не оставляющих шрамов на их душах, возбуждают смешанную с отвращением жалость. Литовского, правда, поверхностность натуры ограждает от осознания ироничности собственного положения. Розендорф резко критикует нашего виолончелиста, отстаивая нейтралитет искусства по отношению к жизни, но для меня и этот нейтралитет неприемлем. В черепе молодого человека, разлетевшемся вчера от удара полицейской дубинки, быть может, таилось решение проблемы квадратуры круга.
Фридман — он также участвовал в демонстрации, но не оказался в первом ряду, — полагает, что человек искусства, не способный в роковую минуту отдать жизнь за правое дело, не состоится и как художник. Согласно такой теории, скупец не может быть отличным музыкантом. Действительность доказывает обратное. Эгоизм Розендорфа, который и пальцем не пошевелит ради обеспечения прав евреев в Эрец-Исраэль, не мешает ему отдавать всего себя безвестному слушателю, который не испытывает к нему никаких братских чувств. Такая способность отдавать себя без остатка — внутреннее дело человека, никак не связанное с любовью к ближнему и прочими высокими чувствами. В ту минуту, как Розендорф усаживается перед нотным пюпитром и прижимает скрипку к подбородку, он погружается в диалог с миром. Нервный трепет, исходящий от vibrato его скрипки — это взволнованное заикание человека, знающего некую правду, палимого жаждой ее немедленно высказать и боящегося, что не успеет. Что же так необходимо ему передать ближнему? Человеческая ли это суть, которую не выразить иначе, чем музыкой? Боюсь, даже Розендорфа оттолкнет попытка абстрагирования того, что абстрактнее любой абстракции. Он удовольствуется простым определением: ему надлежит передать окраску звука и оттенок чувства. То, что задумано в пастели, нельзя писать маслом. Если вещь сочинена как allegro, то в ней нет места гримасам печали. Тому, кто не знаком как следует с технической стороной музыки, это покажется еще более абстрактным, но для музыканта, погруженного в решение технических задач, в то, к какому участку струны следует прикоснуться смычком, какую именно часть его волоска следует привести в прямое соприкосновение с нею, чтобы извлечь звук нужной окраски, все это ясно и насущно важно. Исполнители прощают композиторам разговоры о революционной миссии музыки в борьбе, скажем, за гражданские свободы, и судят об их музыке по ее способности увлечь, завладеть вниманием слушателя. Правда, некоторые оперы, написанные подчас композиторами, не одаренными богатым воображением, сыграли побочную роль в национальной или общественной борьбе. Однако идейную миссию тут исполняли слова, а не музыка, которой отведена обескураживающая роль: подкреплять силу убеждения либретто, не способного выстоять самостоятельно. В камерной музыке нет слов. Лишь Гайдн и Бетховен, не удержавшись, заносили порой словесный вздох на поля нотного листа. Впрочем, эти отклонения от полной верности тому средству выражения, где они были сильнее всего, есть исключение, только подтверждающее правило. Музыка не стремится выразить ничего, кроме музыки.
98
Шофар