В этом черновике я не следовал обыкновению детектива-любителя, таящегося в любом писателе: я не собирал фактов, какие могли бы пригодиться для оживления ткани рассказа, посвященного жизни скучных людей. Так, я обошел молчанием безотрадную любовь Гелы Бекер. Я полагал, что бедные трапезы, каковые время от времени вкушает у нее Розендорф, дабы утолить голод, не придадут остроты моему вареву. В моем романе Розендорфа придется обеспечить благополучной семьей, чтобы я мог отдаться «анатомии квартета». Пропустил я и все вздорные влюбленности, все привычные формы поведения, которым нет в моей книге места, если они не будут исполнять функцию аллегории. Я останусь верен прототипу — оригинальному Квартету Розендорфа только в том, что и в моем квартете не будет соблюдена чистота сугубо мужского состава. Правда, моя Эва будет играть на виолончели. Это будет женщина, сидящая, широко расставив ноги, защищая источник надежды и горестей инструментом с сильным резонансом. Она нужна мне, чтобы свидетельствовать о том, какой сводней чувств является музыка.
По всей вероятности, я не откажусь от девочки, дочки хозяев Розендорфа, от этого соблазнительного незрелого яблочка с горящими глазками. Сделаю это не из-за пикантности эпизода (половые извращения придают современной литературе не-кую глубину) и не оттого, что намерен судить вожделения персонажа, отданного мне на милость, — во мне нет ни тяги к злодейству, ни страсти править людьми, потребной, чтобы мысленно издеваться над судьбой, которую создал я в своем воображении; не оттого также, что невыносимое чувство вины породило некоторые из самых блестящих страниц в музыке девятнадцатого столетия (несчастный, больной сифилисом Шуберт верил, что его прекрасные мини-адажио есть непростительное лицемерие, ибо какое право имеет жалкий грешник петь вкупе со всеми ангелами?). Я сделаю это главным образом потому, что нахожу неразрывную связь между музыкальной личностью мужчины, истончившего свою чувствительность до предела человеческих возможностей, и его тяготением к кисловато-зеленому плоду, висящему на конце высокой ветки.
Я поймал их с поличным. Нечаянно. Вошел не постучав, чтобы не помешать в середине урока, — мне понадобился один адрес в Германии. Я застал их врасплох — ничего вопиющего, так, детские забавы, но направление очень явное, — он стоял позади нее, показывая, как правильно держать скрипку, а пальцы его сами собой блуждали в запрещенном месте. Можно было и не обратить на это внимания, если бы оба не покраснели — и если бы Розендорф не счел нужным еще в тот же день под вечер прийти ко мне домой, весь смущенный — счастье, что Хильды не было дома, — чтобы извиниться передо мною за свои дурные поступки, словно я, сам человек грешный, был каким-нибудь судией всея земли. Он говорил, что причина этого непотребства настоящая любовь, рассказывал про все свои терзания, подлинные и воображаемые, про ужас от самого себя, про страх перед родителями девушки, перед ней самой, перед ее пробуждающимися страстями, про отчаяние оттого, что нравственность его крошится на глазах, ибо он вынужден лгать на каждом шагу, как бывает в запретной любви, которая, являясь сама истинным чувством, питается обманами.
Высокий штиль, к коему он прибег для оправдания украдкой сорванных удовольствий, не имевших никаких реальных последствий, только страх и стресс, — это тоже одна из хитроумных уловок души. Фальшиво превознося свои низкие вожделения и жалкие страсти, мы стараемся облегчить грозящую за них кару. Розендорфу надо верить, что эта девочка с посредственными способностями одарена богатым внутренним миром, еще не успевшим развиться. Добряк-Розендорф любит каждую женщину, которую хочет, и превозносит того, кто грешен перед женщинами! Любовь для него — магия, очищающая мерзкие поступки от грязи. В конце концов он вполне искренно влюбился в эту девочку, дабы оградить душу от вырождения. И пожалуй, не слишком отойдет от своей природы.
Я всегда чувствовал в нем глубокое тяготение к мигу до осуществления, к смятению, предшествующему зрелости. Тот, кто окончательно созрел в юности, видно, не станет истинным художником. Напряженное ожидание грядущего звука — самое важное свойство художника. Обещание важнее осуществления точно так же, как не определение ощутимого есть дело писателя, ловящего неопределенное в сеть слов, так же, как охотники за бабочками сперва ловят бабочку, а потом уже ищут ей название в указателе. Самое напряженное музыкальное мгновение — это безмерно давящее время между ушедшим и еще не родившимся звуком. Искусство живет своей тайной жизнью в нейтральной полосе между промелькнувшим звуком и звуком еще не наставшим. Отсюда любовь Розендорфа к Шуберту и его неспособность обнаружить всю смысловую нагрузку у Баха (Баха он не умеет петь, он декламирует его, как возвышенную речь, где каждое слово величественнее предыдущего), и его смущение, когда у Брамса выдаются неромантические минуты, отсюда и отказ его от Эвы, представляющей собою сложившееся, зрелое, завершенное существо, без иллюзий, затворившееся в отчужденной и безжалостной красоте.