В тот миг, когда я увидел эту рукопись, мне вспомнилась последняя встреча с Эвой Штаубенфельд, за день до начала войны. В отличие от Розендорфа, меня очень тянет к зрелым, сложившимся, укрепившимся в своей личности людям. Только так могу я объяснить свою любовь к Эве, усилившуюся именно после того, как я отчаялся пробудить в ней ответную любовь.
Этой женщине удалось спутать во мне все критерии.
Я хотел любить ее издали, томясь той страшащейся прикосновения тоскою, что удовлетворяется бесплодными романтическими мечтаниями, словно из солидарности с поэтической ложью прошлого столетия, оставившего нам высочайшие достижения немецкой музыки.
Глядя на Эву из столь надежного места, как объятия женщины, любящей меня без всяких условий, я видел в ней кристальное олицетворение абстрактного чувства, тянущегося к совершенной немецкости, что существует лишь в воображении еврейских поэтов, той немецкости, которая породила метафизическую боль и томление по горнему тевтонству.
Не я протянул руку к горячему этому угольку, к угольку, залетевшему в мою ладонь. Повинуясь одному из своих капризов, сама внезапность которых придает им странное очарование, она вдруг сказала мне: «Давай покончим с этим».
Слова эти ошеломляли нарочитой своей грубостью. Она словно взглянула на меня издали, увидела, прежде чем сам я понял, что больше я не смогу этого вынести, и решила, пока не поздно, вытравить чары давно известным способом — путем удовлетворения подавляемой страсти.
Хильда была в Иерусалиме. Я собирался после концерта пойти в кафе на улице Бен-Иехуды, но когда мы сели в такси, Эва дала шоферу свой адрес. Мы вышли, она расплатилась, чтобы ясно было, кто гость, а кто хозяин, и когда я на секунду заколебался, она, прерывая долгое молчание, произнесла эти самые слова.
— Чего же вы ждете? — спросила она, когда я на миг задержался. Было темно, и я не помнил, была ли там ступенька за воротами. — Вы ведь не боитесь Сонечки? Она уж и так пришла к выводу, что мы, немцы, растленны до основания.
Когда мы вошли в ее комнату, Эва зажгла свет и стала снимать туфли. Моя растерянность ее забавляла.
— Вам мешает свет? Я могу его погасить, коли вы стыдитесь своего тела.
Она говорила холодным, бесцветным голосом, словно обсуждая со мной какой-то деловой вопрос, словно речь шла о подобающем мне наказании, а не о даровании милости. Поскольку я застыл у двери, она с улыбкой сама погасила свет. В первую минуту была полная темень. Правда, жалюзи не были опущены, и сквозь прозрачную занавеску пробивался свет лампочки, горевшей на балконе соседнего дома, так что я мог следить за ее движениями. Она приподняла платье над головой, открылись ее длинные ноги, белые, как сияющая березовая кора.
— Вы собираетесь заниматься этим одетый?
Нетерпение, прозвучавшее в ее голосе, было поддельным. Она вовсе не сгорала от нетерпения, пока я поспешу утолить ее желание. Она говорила таким тоном, чтобы поставить все на свое место. Ее владение оттенками звука распространялось и на собственный голос. Не помню, что я ответил. Наверно, это был какой-то романтический лепет, произнесенный в тот момент с полной откровенностью: можно ли жертвовать без любви самым интимным?
Она засмеялась: два-три беззвучных и тусклых такта. Платье еще было на ее лице. Она наверняка думала, что я прошу ее произнести слова какой-то симпатии, если не любви, или, по меньшей мере, выделить меня из толпы ее поклонников, а именно этого она и не хотела делать и сказала, что когда играет, тоже раздевается догола. И тут она выпростала из лифчика свои прекрасные груди. Бесстыдно их оголила, словно перед врачом.
Поскольку же я еще не нашел в себе силы пошевелиться, она спросила меня с улыбкой на губах, уж не боюсь ли я. Нет, отозвался я, хотя на самом деле она правильно угадала мои чувства.
— Вы бы предпочли, чтобы я оделась? — поддразнила она меня, не совершая, впрочем, никаких движений, свидетельствовавших о намерении это сделать. — Вы меня разве не хотите? — насмешливо спросила она.
Мне пришлось сознаться, что не о том я мечтал. Я не желал простой физической связи, без глубокой душевной близости. Правда, бывали в моих грезах такие минуты — она и я, оба совсем голые, но в моем воображении все происходило иначе, с глазами, горящими любовью, с бесконечной нежностью, в полной гармонии, все звучало куда мягче. А до настоящей физической близости дело не доходило. Возможно, я даже пробормотал какой-то вздор насчет того, что встреча в одной единственной точке меня оскорбит или что тело без души дурно пахнет. Во всяком случае, ответ ее мне хорошо запомнился: «Да что это вообще — дух? Если он не телесен, он просто ничто, даже музыка рождается из трения конского хвоста об овечье сухожилие». Она говорила это, вовсе не восхищаясь мыслями, которые сама во мне заронила, словно исполняя долг по отношению к человеку, который не может коснуться женщины, пока не поболтает с ней на духовные темы. «Пусть вам будет ясно: у женщины тело и есть душа, вот дотроньтесь и сами убедитесь», — сказала она и потянула мою руку к своему лобку, но на полдороге выпустила.