Грета считала эту идею безумной.
— Если ты поедешь в Англию или во Францию, у нас есть шанс снова соединиться. Ты упрочишь там свое положение (это выражение она особенно любила), и мы сможем приехать к тебе через какой-то приемлемый срок.
Не могло быть сомнений: в Палестину она не поедет. Не потому что это страна, ставшая убежищем для евреев, — у нее нет предубеждения против евреев. Она ведь вышла замуж за еврея и рисковала жизнью, когда публично высказалась против антисемитизма! И не из-за своей музыкальной карьеры не может она даже помыслить о Палестине. Она способна отказаться от честолюбивых стремлений, удовольствовавшись преподаванием пения да случайными выступлениями с оркестром, если Губерману действительно удастся создать там оркестр, достойный так называться. Но она ни в коем случае не согласна рисковать будущим Анны.
— Такой цветок, как Анна, нельзя пересаживать в пустыню, — сказала она.
У Анны рано обнаружились необычайные способности к музыке. В свои четырнадцать лет она уже зрелый музыкант. У нее превосходная техника, умение сосредоточиться, а главное — безусловно личный подход к музыке. Нет сомнений, что ей суждена блестящая будущность, если она будет упорно идти по избранному пути и если у нее будут соответствующие учителя.
Говорят, в Палестине есть два-три приличных учителя, но Грета, знавшая о них по слухам, не готова признать их «культурной средой», необходимой Анне. Более того, по ее мнению, молодой музыкант высокого уровня не может развиваться вне общества музыкантов-сверстников.
Быть может, правда на ее стороне. Германия — то место, где может расцвести талант юного художника.
Что ж, и с этой точки зрения намеченная нами пауза будет полезна. Без отца-еврея на заднем плане у Анны будут лучшие шансы.
Но в Триесте на меня навалилась беспощадная тоска, точно физическая тяжесть в груди. Боль поглощала все внимание, не давая сосредоточиться. Мне душевно необходима их близость, сказал я себе. У музыканта высокого уровня нет частной жизни. Это надо признать. Моцарт расстался с горячо любимой матушкой и отправился в путь прежде, чем ему исполнилось восемь лет.
На пароходе у меня пробудились опасения, как бы наша жертва не была напрасной. Встреча с Эгоном Левенталем, наполнившая мое сердце радостью, пробудила и неожиданную боль. Он из осторожности ничего не сказал мне, но я хорошо видел: он сомневается, что при наличии отца-еврея нацисты оставят в покое одаренную девочку. Левенталь сказал только:
— Боюсь, никто из нас не может себе представить, на что способны эти люди.
Он, видно, знает нечто такое, о чем люди вроде меня, пережившие всего лишь увольнение, могут только догадываться.
Он был одним из первых узников Дахау.
Мы встретились на второй день плавания на палубе. Он узнал меня. В конце 1931 года он слушал концерт и ему запомнилось мое лицо. («Лицо, которое не забывается», — сказал он как о неоспоримом факте). Он подошел сказать мне, какое наслаждение доставило ему исполнение (пять лет назад!) ля-минорного квартета Шуберта, который он особенно любит. Он пробормотал свое имя очень невнятно, и мне вовсе не пришло в голову, что я говорю с известным писателем, автором «Величия предков», книги, которую я очень полюбил.
После того, как я узнал его — главным образом по манере разговаривать, столь необычной, — он снова удивил меня. Такого человека, как он, знавшего и славу, и страшное падение, могло взволновать то обстоятельство, что я помнил именно то его произведение, которое в свое время не произвело на читателей сильного впечатления.
— К книгам, отвергнутым публикой, у меня особое отношение — как у отца к погибшему ребенку, — сказал он с улыбкой.
Мне подумалось, что смешно волноваться из-за признания такого человека, как я, прочитавшего очень мало книг. Правда, и меня радуют похвалы незнакомых людей, но по-настоящему взволновать меня может лишь признание серьезного музыканта. Наверное, здесь сказались обстоятельства нашего знакомства — на пароходе, несущем нас в страну, которой мы не избирали, когда обоих нас одолевал понятный страх перед неизвестностью.
По нескольким причинам страхи Левенталя более оправданны, чем мои опасения. В нашем положении нет симметрии; меня ждет постоянное место работы, зарплата и более или менее устроенная жизнь. У него же нет ничего (только имя какой-то подруги, зарабатывающей на жизнь мелкой чиновничьей работенкой, да туманные обещания эмигрантской газеты в Швейцарии; если он будет постоянно посылать туда статьи, то со второго года ему начнут выплачивать постоянное жалованье — примерно половину заработка скрипача в оркестре). У меня есть музыка — универсальный язык, здоровые пальцы, отличная скрипка (Гваданьини), мне обеспечена публика (в этой захолустной стране уже несколько лет существует Филармоническое общество). У него же нет никакой уверенности, что он найдет издателя для своих сочинений (а писатель без языка все равно, что скрипач с переломанными пальцами).