Что до постоянной зарплаты — я поинтересовался, можно ли вести приличное существование на двадцать лир в месяц (если получу должность концертмейстера скрипок) и можно ли вообще просуществовать на семнадцать или шестнадцать лир в месяц (если они предпочтут мне другого, лучшего скрипача). Я знаю, это пустое беспокойство, но в состоянии замешательства и неуверенности мы набрасываемся на мелочи, чтобы держаться хоть за что-нибудь. Один попутчик сказал мне, что двадцать лир в месяц — это целый капитал. Но он киббуцник, возвращающийся из командировки, и, в соответствии с его мировоззрением, всякий, кто не голоден, может быть счастлив. Второй человек, к которому я не без смущения обратился с тем же вопросом, только с сожалением улыбнулся. Это был араб, изучавший медицину в Германии, его семья владеет обширными поместьями, и сумма в двадцать лир для него — бумажка, которую он засовывает меж грудей танцовщицы в ночном клубе.
«Дружба», завязавшаяся с первого взгляда между мною и Эгоном Левенталем, видно, из тех сближений, что возникают в больницах, санаториях и оканчиваются с выздоровлением. Ее источник — в одиночестве, которое мы испытываем на корабле, где собрались самые разные люди: тут и эмигранты, и возвращающиеся домой граждане, и правительственные служащие — и нет между ними никакой связи. Мы оба испытываем какую-то горечь от этой первой встречи с жителями Земли обетованной. С трудом находишь здесь одного-двух людей, с кем можно обменяться парой фраз. А единственный, кто бегло говорит по-немецки, пусть с причудливым акцентом, — араб. Некоторые из тех, кто не упускает возможности завязать беседу с иностранцем, только воображают, будто знают немецкий. Они говорят на жаргоне, который мы едва понимаем[5]. «От звука этого языка меня озноб пробирает», — говорит Эгон.
Я не столь чувствителен. Манеры их досаждают мне больше. В особенности горластость. А также непристойный обычай пускаться в разговоры о музыке в тот момент, когда они узнают, кто я такой. Мне отвратительна сердечная улыбка, которая появляется на их лицах только после того, как им становится ясно, что ты не беженец, нуждающийся в их благодеяниях.
Я называю словом «дружба» ту тонкую сеть отношений, что протянулась между мной и Эгоном Левенталем, хотя вовсе не знаю, встретимся ли мы с ним на берегу (элементарная логика говорит, что встретимся: страна мала и число выходцев из Германии в ней невелико). Однако это не означает, что мы проводим вместе долгие часы. Напротив. Мы встречаемся изредка. Но нам нет надобности много болтать, чтобы почувствовать, что мы понимаем друг друга. Например, про Дахау он не сказал мне ни слова. Дал понять, что важны не факты. Что же до их воздействия на него — этого он еще не знает. Похоже, свой тамошний опыт он резюмировал, когда сказал мне лишь одну фразу, самую суть (словно ученик Шенберга, желавшего вместить всю музыку в одну нотную страницу): «Человека, с которым ты не хотел знакомиться, не можешь потом забыть». Про свои книги он вообще не говорит. Быть может, опасается, что я их не читал (что весьма вероятно). Только про «Величие предков», о котором я вспомнил, он сказал несколько слов. Принц — это актуальный образ. И мораль: можно до слез переживать сентиментальную музыку и быть совершенно равнодушным к человеческим страданиям. (Левенталь прекрасно разбирается в музыке. В юности он играл на фортепьяно.) Вечером, когда море утихло и я отправился в каюту немного поиграть, он пошел со мной. Музыка действует на него очень сильно. Он видит во мне друга, потому что я никогда не остаюсь с ним дольше, чем ему хотелось бы. Грета наверняка объяснила бы это так: настрой на чувства другого для меня вторая натура. Бегство за море не может излечить человека от исконной слабости.
Грета, разумеется, не может знать, как я веду себя в обществе других женщин. Она верит — и тем, конечно, не отличается от других жен, — что скромность во всем, что касается физической стороны любви, тоже моя вторая натура. Такое убеждение трудно оспаривать. Я не смог бы подкрепить свои доводы фактами, которые причинят ей боль.
Легкомысленных женщин тянет ко мне, как к греху. На пароходе это может принять самые отталкивающие формы. К счастью, тут почти нет темных углов, а в каютах невозможно уединиться. Но те, кому довольно поспешных контактов, могут наслаждаться бесчисленными возможностями. Добровольное заключение на плывущем пароходе обнажает у людей, в том числе и у женщин, всю глупость и безответственность, в них дремлющую. Вынужденная праздность превращает их в болтунов, заставляет выходить за рамки привычного. Без стыда открывают они на всеобщее обозрение — точно так же, как обнажают тело под солнцем, — свои самые отвратительные свойства. Сперва снимают отдельные одежды, потом сбрасывают и тонкую оболочку культуры.
5
Жаргоном пренебрежительно называли идиш — язык ашкеназских евреев (потомков еврейского населения средневековой Германии, расселившихся по многим странам Европы и Америки). В идише сплавлены элементы разных языков, главным образом немецкого, иврита и славянских, поэтому Розендорф, воспитанный на немецкой культуре, с трудом понимает его.