Выбрать главу

— Худо мне тут, ох худо, — пожаловалась старуха.

«Вот как оно получается, — с невольным злорадством подумала Олена. — Раньше-то всё „Клавдюх, Клавдюх, ласкова моя да сладка моя“. А она — ласковая да сладкая, когда ей чего-нибудь надо, а как кончилась нужда — на кухню мать!» Всего на какой-то миг выщелкнулась эта холодная, злая мысль и тут же затопилась горячей волной милосердия.

— Ох ты, горюшко ты моё горемычное, — нараспев заголосила Олена и, уткнувшись в хрупкое материно плечо, расплакалась навзрыд.

Старуха поглаживала её по голове, глядя перед собой пустыми тусклыми глазами, и так мало было в них жизни, что уже и слёз не хватало, чтоб поплакать вместе с дочерью. А Олена плакала и о материной, и о своей доле: ехала за советом, за помощью, а ишь как поворачивается — саму в помощницы требуют. Да и не просто так, а срочно-неотложно, потому как у матери тоже время не ждёт, гонит, ещё, может, похлеще, чем у неё, у Олены. И вдруг, среди слёз, в плаче, ясно стало Олене, что ни мать, ни тем более сестра ничем не смогут ей помочь. Ни словом, ни делом. У самих забот полон рот, куда уж им до её потаённых сомнений. Дурью, скажут, мается баба, тоже ещё надумала: взамуж, на старость глядя, полезла, как гриб на мороз. И никому нет дела до того, что она и при живом-то муже одинока была как перст: у сына учёба, работа, дружки, своя компания, муж в параличе, десять лет с постели не вставал — зашибло его машиной, кузовом, позвоночник отбило. Как вспомнит, так вроде всю жизнь между трёх углов и прокрутилась: дом, скотный двор, больница. Жизни не видела.

В больнице же и с Николаем Ивановичем познакомилась, вернее он её замечать стал. Нет худа без добра: не было бы мужниного несчастья, сто лет бы ходил мимо, глядел бы в упор и не видел, а тут… Увидит, бывало, поманит в сторонку и обязательно спросит: «Ну, Олена-гулёна, замаялась? Давай больничный оформлю, день-два дома посидишь, хоть дух переведёшь». Отказывалась: неудобно. Когда взаправду болела, ноги подкашивались, и то без больничных обходилась. Ферму-то не бросишь, это ж не кирпичи, не брёвна стоят — души живые: коровы, телятки — жалко. Да и перед товарками неловко — чем они хуже? «Добрая ты душа», — скажет и за плечо легонько потреплет. И так несколько лет, пока муж живой был. А как умер муж, через месяц примерно после похорон проснулась она как-то рано утречком: в роще соловей пощёлкивает, раскаты запускает, теплынь, ясность в небе, а в хате чисто, светло. И такая её сладкая мука разобрала, хоть песни пой, хоть волком вой. И не просто так, на весь мир сладость, а точно на фельдшера нацеленная, на него, единственного… Вот с того дня — как очумела.

Ему, видно, тоже самой малости не хватало, чтоб решиться на последний шаг, — как увидел её в переулке, как глянули друг на друга, так и всё: в тот же вечер и заявился — принимай гостя! Женатый он раньше был, да разошлись. Жена к сыну в Рязань уехала. Плохо они с женой жили: сама как чушка, и он неубранный, голодный вечно, без пуговиц, как оборванец какой. Мочищинские вдовы и перестарки — с воины немало их осталось в селе — зорко, в сто глаз следили за мужиком и уж как только не подкатывались к нему, когда жена уехала: и в гости на пироги зазывали, и болезней себе всяких выдумывали, и подружек подсылали, и прямо на шею вешались, — всем поворот от ворот. Вроде мягок, а не возьмёшь. И кто бы знал, что из-за неё, из-за Олены такая стойкость у мужика… Да разве расскажешь про всё про это хотя бы той же матери, когда у неё одно на уме: скорей-скорей в деревню, на свою широкую тёплую печь. А Клавдия? Поди и забыла среди столичной сутолоки, что есть такое слово «любовь». Ещё хорошо, коли рассмеётся прямо в глаза, а то, того и гляди, скажет: «Ты что, голубушка, с ума спятила, в дурдом отправить?» Она такая, решительная, возьмёт вызовет скорую помощь, с неё станет…

Олена утёрла материным платком слёзы и пристально посмотрела на мать. Старуха сидела рядом как немая и глухая. Лицо её как бы застыло и не стронулось, когда Олена чуть провела по нему рукой.

— Ох ты, мамочка, ты мой маманечка, — вздохнула Олена. — Верно, пора тебе домой, ох, пора.

— Пора, пора, — закивала старуха. — Нонче же и отвези. Христом-богом молю.

— Возьму, возьму, только дай с мыслями собраться.

Олена со стоном стиснула голову и отошла к окну.

Там, за стеклом, внизу коробилась домами Москва. Островерхие и тупокрышие, коробки ввысь и коробки вширь, длинные, короткие — до самой дымки невидимого из-за построек горизонта — всё дома, дома, дома… Ей вспомнилось, как однажды зимой полдня крутилась среди этих домов и не могла выйти на нужную улицу. Дело было перед Новым годом, начало смеркаться, люди бегали в дыму, в тумане, как привидения, и так страшно ей стало, страшнее, чем в тёмном бору. А как раз в тот приезд Клавдия уговаривала её перебираться в Москву, в стройтрест маляром, как и сама. Прописку обещали и место на первое время в общежитии. Олена ещё сомневалась, раздумывала, идти или нет, прикидывала, как мужа перевозить, куда устраивать, а после блужданий наотрез отказалась: нет, и точка! Клавдия тогда разоралась как баламутная: «Дура! Ну и сиди в своей дыре! Её в Москву вытягивают из грязи, а ей лучше в навозе сидеть. Ну и сиди, ешь его лопатами!» А ведь если бы тогда решилась, переехала, то вся жизнь по-другому сложилась бы. И не сошлась бы с Николаем Ивановичем, не узнала бы той душевной радости, когда понимали друг друга без всяких слов и каждая встреча была как праздник. Но и не было бы теперешних терзаний, страхов и тоски… Не было бы этого — было бы что-то другое, кто знает… Видно, каждый может принять столько счастья, сколько вмешает душа, а все переборы оборачиваются несчастьем. Эх, кто бы подсказал, какая твоя норма: столько или столько, чтоб дойти до предела и не перебрать…