Выбрать главу

В зале, в одном из рядов, оператор время от времени снимал двух молодых людей, серьезные, почти грустные лица, сходство; друзья? братья? потом подумала я: может быть, полунинские сыновья? Эти двое, узколицые, лицо, как нож, странным образом напоминали Жана-Луи Барро, великого французского мима и актера, игравшего к тому же Батиста Дебюро, одного из первых великих мимов Франции восемнадцатого века, в моем любимом фильме «Дети райка».

Неподалеку от Китайской деревни, продолжал Полунин, был дом Кочубея с небольшим залом и сценою. Мы приглашали из Ленинграда и Пушкина друзей и показывали им фрагменты будущего действа. Состоялся тогда в Пушкине фестиваль художников, нашелся для нас и художник, Плотников, из белого беззащитного перышка и грозной вилки показавшего нам на столике Кармен.

Он рассказывал о гастролях в Лондоне («я тогда обложился картами и справочниками, искал в мире город, где больше всего театров, где, то есть, самые лучшие зрители, — и нашел Лондон»). В Лондоне получили премию за лучший спектакль года.

Еще бы — он искал на глобусе театр, а театр «Глобус» шекспировский исторически был — английский.

В России первый спектакль показали в Челябинске.

Подправляли, действо менялось на ходу, на глазах зрителей разных городов и стран, чего-то недоставало. Еще бы, думала я, ведь спектакль — точно роман, он длится, в пьесе есть сюжет. А цирк — это номера, всегда концерт, один номер — клоунский. Недоставало? А где же, скажите, гимнастка на роликах с сияющей улыбкой на личике Дины Дурбин? где медведь на велосипеде? вечные жонглеры? вольтижировка? прыгающие через обручи тигры? бояре на трапеции? а зал, он в театре-то П-образный, там сцена, а в цирке арена, как в Древней Греции или в Древнем Риме, буква О, другая буква.

И само вычисление спектакля, о котором говорил Полунин, поразило меня. «Настоящий театр хорош на 500–700 мест, глаза, мимика видны только до двадцать пятого ряда, дальше лицо исчезает, остаются жесты и движения». Вычислено было всё: свет, музыка, костюмы, каждая черточка восприятия. Поверил я алгеброй гармонию.

Пока думала я, настал час второго интервью десять лет спустя, мне уже мерещились не Академия дураков, не конференция клоунов в заснеженных просторах снегов (Рождественских? лагерных? с белизною фаты? детской пеленки? простыни? савана?), а бредущие по кромке метели, вьюги, бури снежной король Лир с шутом своим, оба в лохмотьях.

Во втором интервью в белой супрематической компьютерной гостиной Полунин процитировал слова Феллини: «Настоящий клоун заставляет пьяницу пить, художника хвататься за кисть, прачку стирать».

Он говорил о красоте снега, вмиг покрывающего грязный город царством белизны. Что знакомо и понятно любому горожанину, у меня тоже это есть в стихотворении «Снег».

Но самой яркой частью его монолога была история из детства, когда матушка его уезжала в трехметровые снега, опоясавшие дом и весь мир, за двадцать километров в райцентр за продуктами и товарами, иногда отсутствовала она день, три дня, неделю; было страшно: «Снег забрал маму...» А потом она возвращалась, возникала из снежной дали, материализовалась из метели: «Снег это мама». И тут он плачет. И у светской кокетливой ведущей слезы на глазах.

Дальше Полунин говорит:

— А жена моя вообще якутка. У них там снег — всё, и самое лучшее, и смертный страх.

Да ведь и у меня бабушка из Сибири, ее с сестрой и братом малыми детками привезли с Сахалина на собаках по проливу Тартари, — на материк, в Новониколаевск, теперь он Новосибирск.

Я смотрю «Snow show» на маленьком экране компьютера, не единожды, жизнь моя такова, что я никак не могу увидеть действо целиком с начала до конца. И потом перед сном вспоминаю то, что смогла увидеть. Хрупанье шагов на снежной ровнице. Заснеженные домики игрушечные с горящими окнами, клоун вывозит их на веревочке, детский зимний поезд из прошлого. Декорации зимы. Булгаковские фигурки на снегу: виденье, начало прозы. Брейгелевские на снегу фигурки. Человек в метели. Акакий Акакиевич без шинели в холоде Коломны: украли шинель, украли! Последняя буря.

И с образом разорванного клоуном письма, — летят обрывки, начинают сыпаться снежинки, — приходит в память мою детская моя игра.

В послевоенные годы игрушек было мало, плюшевый медведь ростом с двухлетнего ребенка, он сохранился до двадцать первого века, с такими медведями деток фотографировали в фотоателье, кажется, их шили зэки где-то в недрах и берлогах лагерных шарашек. Простенькие железные трактора, саночки, машинки, жестяные, раскрашенные от руки. У меня был такой грузовичок, подобный тому, который вывез любимого мужа моего, трехлетнего, по Дороге жизни после первой блокадной зимы (он мало что помнил, только красивые черные фонтаны, всплескивавшиеся в ладожских снегах то там, то сям: взрывы). Я брала газету, машинописные черновики дедушкиных научных работ и рвала их на меленькие клочочки, это был снег, я нагружала его в кузов грузовичка, везла по паркету, осыпая по дороге не поместившимся игрушечным снегом, казавшимся почему-то необычайным сказочным богатством.