24
— Как преображается все и вся под влиянием времени, — сентенциозно заметила Катя. — Дай докурить. Одну затяжку. — Выдохнула дым и швырнула окурок в приоткрытое окно. — Сколько вам тогда было лет?
— Ты имеешь в виду несоответствие мира тогдашних подростков моему рассказу? — Я налил себе коньяку. — Это естественно. Я ведь тебе рассказал не то, что было, а что было в действительности.
— Дома тебе еще многое предстоит узнать…
— Дома. Господи, как приятно ехать не в отпуск, не просто так к тетке на фу-фу, а — домой. На Дербеневскую набережную.
— Только благодаря твоим незаурядным бюрократическим способностям…
— Твоему стоическому спокойствию…
— И деньгам, если договаривать до конца. Я даже не предполагал, что в итоге у нас окажется столько… Кажется, мы должны поблагодарить за это некоторые правоохранительные органы. На прощание он сказал, что органы должны нежно любить интеллигенцию… нет, искренне любить интеллигенцию, и не на всякий чешский случай, а именно искренне… Большинство моих коллег, сказал он после пятой рюмки, твердо убеждены, что интеллигенты самые настоящие эмигранты в СССР. Граждане другого государства. Другой народ.
— Налей мне капельную капельку — хуже не будет, — попросила Катя. Мужиком себя считал — тореро! Сын мой, говорит, мозгляк, а вот я…
— Слыхал. Извини. Я и без комплиментов генерала КГБ вижу, что не ошибся выбором.
— Борис… — Она растерялась. — Да наплюй ты… И вообще мы говорили о Костяне. Я ведь знаю только одну про него историю. Как он ворвался в гастроном с резиновым шлангом, торчавшим из-под плаща, тотчас его уронил и завопил дурным голосом, что у него хвост оторвали. Это что же за заведение такое, куда порядочный человек не может войти с хвостом! Дайте жалобную книгу и позовите заведующую! Бедная тетка идеально сыграла свою роль в театре абсурда. Она с извинениями поднесла уважаемому клиенту бумажный пакет, в котором оказался круг копченой колбасы и бутылка коньяка.
— Водки, — с усмешкой уточнил я. — Бред какой-то. До последнего не верил, что дураки, они и есть дураки.
Катя пересела ко мне и прислонилась к плечу.
— А потом — смерть?
— Странно: я думал, он просто рожден, чтобы прожить в этой абсурдной реальности лет хотя бы сто. Человек, который набил карманы лучшего пиджака лучшими своими стихами, залил их клеем и в случае чего велел его похоронить именно в таком виде!
— Под влиянием твоей безжалостной критики.
— Однажды он читал какую-то свою лабуду, и вдруг Конь, самое терпеливое животное на белом свете, размыкает уста и произносит:
Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе.
Лить жеребцов из бронзы гудящей с ноздрями как розы.
— Это Павел Васильев, кажется. И сразил его Конь?
— Наповал. Он перечитал всего Васильева, не обнаружил ни одной равноценной строчки, расстроился, но и задумался. Я не хотел, чтобы он уподобился придуркам с филфака, которые сплошь пишут стихи, но на самом деле их причастность к поэзии ограничивается мелкотравчатой политической фрондой, грязными ногтями и немытыми волосами. А весь их авангардизм — это совокупление слепых в крапиве, как сказал Андрей Платонов. Заметь, что по окончании университета в большинстве своем они избирают стезю, ведущую к благополучию и общественному признанию. Исключения же лишь подтверждают правила.
— Ты не считал его исключением?
— Я считал, что если он не сопьется, не сойдет с ума, не ссучится, то годам к сорока из него может что-нибудь получиться. И убеждали меня в этом вовсе не его сраные стихи, а тот случай с женщиной… с Афродитой Анадиоменой… Очень по-взрослому он тогда к этому отнесся. Во всех смыслах по-взрослому, как я сам позднее понял. Нет возврата ни в собственное детство, ни в детство наше общее — человеческое. На несколько недель эта женщина затронула в нем какую-то струну, которая толкнула его не к безудержному онанизму, но к размышлению, превышающему его мыслительные способности. Он молчал все эти недели, и это молчание в его возрасте дорогого стоило. А потом — шланг из-под плаща! Ему бы жить в какой-то другой жизни, по другим законам… что я разворчался, как бабка! — Я махом выпил рюмку. — Ему все время надо было придумывать какие-то ситуации, в которых он чувствовал бы себя по крайней мере собой. Вот он и придумал себе возлюбленную — эту Лану…
— Лана Хотилова? Которая…
— Да. Лана Хотилова. Умная, в очочках, не сказать чтобы красивая, даже неловкая…. На университетском вечере они разговорились, он проводил ее домой, наверняка думая о какой-нибудь распаленной телке в соседней комнатухе… А ведь у него была одна такая! Азиатская девушка со странным знаком на спине. Она утверждала, что их семь сестер и у каждой на спине вытатуирована — или от рождения так — часть фразы. По решению семьи девушек разбросали по всему свету, чтобы они даже случайно не встретились, потому что тот, кто прочтет на их спинах надпись целиком, уничтожит мир. Она ему, впрочем, наскучила. Да, а Лана — назавтра же про Лану ему сказали, что она неизлечимо больна. И вот тут в соломенной голове Костяна случается озарение: только любовь мужчины к безнадежно больной женщине может быть подлинным предметом поэзии. Ну, что-то в этом духе говорил и Эдгар По, но это не важно! Отныне есть оправдание для духа мрачности, запойных состояний и нечищеных ботинок…. зубы, правда, чистил каждый день… Смешно, но он стал поигрывать в картишки, и иногда ему везло. Впрочем, какой там преферанс в общаге — копеечный. Дело не в том. Они стали встречаться почти каждый день, и он вдруг обнаружил в этой девушке чертову уйму достоинств. Он мог подолгу рассказывать о ее воззрениях на Воннегута или Кафку, описывать ее пальчики на ногах и вообще нести чушь… да чушь ли это? Через месяц ее уложили в больницу. Опухоль головного мозга. Костян склеил коробку из картона вроде обувной и подарил Лане. Там жил щенок. Воображаемый щенок. Не важно, какой породы. Когда Лане позволяли гулять, они выходили в чахлый скверик на Монетной втроем — с собачкой. Они играли со щенком. Он путался у них в ногах — это были забавные балетные номера. Я стоял в оконном проеме на втором этаже и не отрывал от них взгляда. "Это ваш брат? — спросил меня какой-то врач. — Девочке совсем худо. А он хороший человек, ваш брат". Я же, признаться, думал о том, что станется с этим хорошим человеком, когда она умрет. Я даже пытался разговаривать с ним об этом, о том мраке, в который он сознательно себя вгоняет, а выгнать не может уже бессознательно, потому что это было бы бессовестно — взять и перестать к ней ходить. Мрак. Я ничем не мог помочь брату. Да и кто бы помог? Мне иногда казалось, что это именно та жизнь и та смерть, которых он искал чуть ли не от рождения. Если он и чувствовал себя тогда несчастным, то это было естественное, неизбежное и необходимое несчастье. Лента Мёбиуса. Сейчас — ну, то есть тогда — он писал чертову тучу стихов, рвал, жег, рычал и метал. В те дни я ни разу не сказал ему, что его поэзия никуда не годится. Ну… в конце концов, иногда в его стихах что-то промелькивало — профиль юности бессмертной, — и я молчал. Хотя, вот какая штука, и он в те дни не донимал нас своими виршами. Писал и уничтожал. Это был какой-то заговор молчания, прости меня.
Через полтора месяца она умерла — он даже на похороны не пошел. Сидел у себя в комнате с картонной коробкой — ее подарком — и молча смотрел на вспышки, срывавшиеся с пантографов проносившихся мимо общежития трамваев. На коробке ее рукой было написано: "Там худа нет". Но он ее так и не вскрыл. Мы везем ее с тобой в Москву — может, там и откроем. А может, и нет. Остальное — просто глупо и просто печально. Он ушел из университета, устроился в какую-то комиссию — по блату, через Коня, — которая принимала концертные программы в ресторанах и кафе. Вообрази. Сыт, пьян и нос в табаке. Да без удержу — деньги завелись — ударился в карты. Не учел только, что это не студенческая общага — игроки другие. Меня вызвали на опознание я его опознал. Вспомнил его шуточку в ответ на вопрос, почему его в армию не берут: "У меня левая нога короче правой на шесть сантиметров, а правая короче левой — на восемь". На самом деле очки — десять диоптрий. Двенадцать ножевых ранений, да еще стулом били…