— Ну, милай, трогай! застоялся, небось!
Не спеша выползли на большую дорогу, у Ломовой пашни. Миновали Голую сопку, до Депо оставались самые пустяки. По озеру сизая поземка катилась, наметая на дорогу снежную крупку. Зябко. И вдруг потеплело на душе — Глашу вспомнил. Весь день не вспоминал, а тут вспомнил. Все глаза, наверно, проглядела, не раз за ворота выходила — не возвращается ли из леса ее дровосек?
Про войну думать неохота. Напрочь гнал мысли о ней. Гнать-то гнал. Но разве забудешь бешеные атаки, огненные артиллерийские смерчи, яростные рукопашные схватки, унылое сидение в окопах, особливо в затяжное осеннее ненастье, когда неделями нет на тебе единой сухой нитки? Хотел бы вычеркнуть все эти кошмары. Да вот как? И мучается Иван по ночам бессонницей, и всякие мысли словно назло лезут в голову. Истину говорили старые люди — от самого себя никуда не спрячешься, от прошлого не убежишь. Оно с тобой до гробовой доски.
Пасмурный день угасал. Пеганка медленно тянул воз. Между деревьями замаячили огоньки Депо. Иван вышагивал за возом. Тулуп снял. От него недалеко и до дома. Задумался Иван и удивился, когда кто-то взял Пеганку под уздцы и властно сказал:
— Тпру!
Иван поспешил вперед и нос к носу столкнулся с бородатым человеком в шинели и солдатской папахе. В правой руке он сжимал револьвер.
— Куда прешь? — рявкнул он на Серикова, однако сам, на всякий случай, отступил назад. Иван усмехнулся — пакостлив, а труслив.
— Нахал ты, братец, не знаю, как тебя ругают. Это я тебя должен спросить — куда прешь?
— Выпрягай!
— Зачем?
— Сказано — делай!
— Э, нет, коль тебе приспичило, сам и выпрягай!
— Да я из тебя, гужееда, решето сроблю!
— Опоздал. Уже германец постарался. И револьвером мне тут не маши. Не маши, говорю тебе!
— Ты и вправду, видать, фронтовик. Чей будешь-то?
— Сечкин, вылез из-за печки.
— Не скаль зубы, а то выбью! Помолись лучше перед смертью.
— Ты лучше сам помолись, тебе нужнее молитва-то. В ад попадешь, на медленном огне тебя черти там сожгут. Тем более за меня — безвинного. Я ведь гол, как сокол. И лошадь вот чужая.
— Чья же?
— Коли ты кыштымский, то должен знать Батятина.
— Батыза?
— Кыштымский, оказывается. Нижнезаводской, что-ли?
— Не твоего ума дело. А ты не Ванька Сериков, случаем?
— Угадал.
— Двигай с богом, пока я добрый. Много будешь знать — скоро состаришься.
Всю остальную дорогу Иван дивился странному происшествию.
Сложил дрова поленницей во дворе, отвел Пеганку Батятину, а тот варнак из головы не идет. Кыштымский, нижнезаводский. Верхнезаводского бы признал — свои ребята. Глаше говорить не хотел. А она заметила — что-то гнетет Ивана. Но не спрашивала, только нет-нет да бросит взгляд: мол, скажи, что у тебя там стряслось. Не удержался, рассказал. Она руки к груди прижала, глаза ее расширились. Шепотом спросила:
— Чой-то ему надо было?
— Пеганку, говорит, выпрягай.
— Свое-то ружье почему не брал?
— Кто же знал?
Она положила ему на грудь голову и всхлипнула:
— Боюсь я, Вань.
— Чего же? Хуже войны ничего не бывает. А я, слава богу, дома.
Глаша подняла на него влажные грустные глаза и сказала:
— Мне так хорошо с тобой, так хорошо, что даже страшно, а вдруг какой-нибудь ирод все это нарушит, а, Вань?