— Я ж дальше станции ни разу и не ездил. Пути не знаю.
— Не ездил, так поедешь.
— Не, — возражает Ганька, — не поеду. В Уфалей наши ушли. Супротив наших не повезу. Не, ищите другого.
Прямо форменный младенец. Согласился бы для виду, а там тихоньку-полегоньку и сбежал бы. Сказал, к примеру, сундучок забыл, и все. Пошел бы домой и прямым ходом в лес. Так нет — напропалую: не поеду, и все! А толмач шипит:
— У тебя, что, в запасе еще одна башка есть? Тебе же ее напрочь отсекут, мерзавец ты этакий!
— За что же, господин офицер?
— Вези солдат в Уфалей.
— Не могу. Против своих не пойду. Там наши кыштымские, весь мастеровой народ.
— Краснопузые там бандиты, вот там кто!
— А чего ты на меня кричишь? На, стреляй, а против своих не поеду. Катись-ка ты откуда прикатился!
Контра посовещалась, местный холуй с ними вместе. Тот холуй возьми да поусердствуй: мол, дружки у этого машиниста имеются и шибко они дружные. Приведите их сюда, выдайте винтовки и прикажите стрелять в Сырейщикова. Мигом все наладится, и машинист побежит к паровозу, как наскипидаренный. Контре такая подленькая мыслишка понравилась. Ганька и глазом не успел моргнуть, как приводят на станцию Серафима и Афоньку. Те от страха трясутся, понять ничего не могут. Сунули им винтовки, патроны тоже. Кыштымские-то ребята к оружию сызмальства приучены, так что винтовка им не в диковинку. Серафим и спрашивает:
— А зачем мне эта дубина?
— Сам ты дубина стоеросовая! — заорал казачий офицер.
А белочешский что-то лопотал, лопотал на своем языке. А когда толмач перевел, то скверное дело выходило. Значит, Серафиму и Афоньке приказывалось убить Ганьку.
— Как это убить? — взъерепенился Серафим. — Он же мне ничего такого не сделал. Он же приятель мой. Мы же с ним на одной улице живем с самых пеленок. Вы что, спятили?
Положил, значит, винтовку на табуретку и к двери — домой собрался. Урядник ка-ак окрестит его по спине плеткой, по-ихнему нагайкой. Серафим так и взвыл благим матом. А потом рванулся к уряднику, плетку-то перехватил и давай гада мутузить. Еле оттащили. Да так избили, что своей кровью умылся и ум у него померк.
Афонька — тот спорить не стал. Патроны вогнал в патронник и готов. Пошли. Впереди Ганька, руки-то у него за спиной скручены. За ним Афонька, винтовку наперевес держит. Еще два казака. Чубы из-под козырьков вывалились, мордастые такие, карабины за плечами, в руках плетки-нагайки.
За станцией тогда сразу лес начинался. Привели брательника на поляну, спиной к березе поставили. Как у них там было, право слово, не ведаю. Но, сдается мне, брательник спросил писаря:
— Афонь, неужто на тебе креста нет?
— Почему нет? Есть.
— И убивать меня будешь?
— А чего? Ты же мне дорожку перебежал. Я же тебя видеть из-за Ульки не могу.
— И убьешь?
— И убью. А коли не убью, то меня самого кончат. Видал, что они с Серафимом сделали?
— Но ведь Серафим гадом не стал.
— А ему теперь все равно, сегодня же прикончат. А за тебя умирать не собираюсь. Я еще с Улькой пожить хочу.
— Гнида ты! Навозная куча!
Казачки торопят Афоньку, а у того руки ходуном ходят. Мушка прыгает, словно кузнечик. Бабахнул раз — мимо. Бабахнул два — опять не попал. Казачок огрел его по спине нагайкой, и дрожь сразу прошла. С третьего выстрела и попал, сказывают, в самое сердце. Убил, паскуда, парня, моего брательника Ганьку.
В те поры Улька с матерью по лесу шастала, ничегошеньки и не знала. До дому еще не дошли, но слышат у наших ворот крик да причитанья. Матушка моя с горя волосы на себе дерет, и сестренки мои ей подвывают. Улька схватилась за грудь, хотя еще не ведала, какая же беда стряслась, а сердце-то вещун сжалось: что-то с любимым. И бегом к нам. А как узнала, так без памяти и рухнула на землю. Мать еле-еле какими-то травами ее отпоила. А то могла бы умереть, либо ума лишиться. И то сказать — целый месяц сама не своя была, вроде дурочки. Потом ничего, отдубела. Бледнющей стала, одни глаза угольками светятся.
Все проходит, все заживает. Выздоровел и Серафим. А на спине на всю жизнь рубцы остались. Ты как-нибудь попроси его, он покажет. Он теперь любит показывать, на старости-то лет бахвалиться научился.
Афонька после всей этой истории горькую запил. Видно, совесть самый строгий тебе судья. Людское презренье что, его пережить можно. От совести же никуда не спрячешься, она всегда с тобой и даже во сне гложет. Весна тогда наступила, солнышко пригревать хорошо стало. Взял Афонька чекушку, спорожнил ее для храбрости и навострил лыжи к лесной царевне. Вечером было дело. Ульяна с матерью рукоделием занимались. Мать кудель пряла, Ульяна чулки вязала. Тут Афонька и заявился.