Выбрать главу

Она прогостила в Закупе дня два, и в последний день и мать и дочь о чем-то говорили с ней тихо и сторожась от детей - дети знали, что, когда мать и бабка говорят между собой тихо, дело идет о дядьях.

Потом Дуня крепко расцеловала детей, уехала, и обе вдовы стали ждать.

Дуня поехала к царю - просить разрешения отправиться к Вильгельму и с ним обвенчаться.

У нее были высокие связи, сам Бенкендорф обещал, что царь ее примет.

И царь принял ее.

Дуня склонилась перед ним в глубоком реверансе.

Николай вежливо встал с кресла и пригласил жестом сесть.

- Я к вашим услугам, - сказал он, скользя холодными глазами по ее лицу, груди, стану, рукам.

Дуня покраснела, но сказала спокойно:

- Ваше величество, у меня к вам просьба, исполнение которой может сделать меня счастливой на всю жизнь, а неисполнение несчастной.

- Служить счастию женщин - долг столь же лестный, сколь и неблагодарный, - улыбнулся одними губами Николай, не переставая скользить взглядом по девушке.

- У меня есть жених, ваше величество, - сказала тихо Дуня, - и от вас зависит, смогу ли я с ним соединиться.

- Хотя исполнение вашего желания и требует известной доли самопожертвования, - посмотрел в глаза Дуне Николай, - но я вас слушаю: чем могу быть полезен?

- Имя моего жениха Вильгельм Кюхельбекер, - ска-сала Дуня тихо, выдерживая взгляд царя.

Губы Николая брезгливо сморщились, и он откинулся в креслах, потом усмехнулся:

- Сожалею о вас.

- Ваше величество, - сказала Дуня умоляюще, - я готова последовать за моим женихом всюду, куда будет нужно.

- Это невозможно, - возразил Николай холодно, не переставая смотреть на нее.

- Ваше величество, я готова идти на каторгу, в Сибирь, всюду, повторила Дуня.

- Что же вас ждет там? Не лучше ли отказаться от такого жениха? Николай снова поморщился.

Дуня сложила руки:

- Вы заставили бы смотреть на вас как на избавителя, если бы согласились на это.

Николай встал. Дуня поспешно поднялась. Он слегка улыбнулся :

- Это невозможно.

- Почему, ваше величество? Николая покоробило.

- Когда я говорю, что это невозможно, - излишне спрашивать о причинах. Но если вы желаете знать причины, - прибавил он, опять улыбаясь, извольте: ваш жених в крепости, а жениться, находясь в одиночном заключении, неудобно.

III

Вильгельм писал матери, что здоров и спокоен.

И это была правда, по крайней мере наполовину. Он успокоился.

Полковник сам запер за ним дверь. Ключ был большой, тяжелый, похожий на тот, которым в Закупе сторож запирал на ночь ворота.

У Греча была своя типография, у Булгарина был журнал, у Устиньки - дом и двор, у полковника - ключи.

Только у Вильгельма никогда ничего не было.

Его сажал за корректуры Греч, ему платил деньги Булгарин, а теперь этот старый полковник с висячими усами запер его на ключ.

Это все были люди порядка. Вильгельм никогда не понимал людей порядка, он подозревал чудеса, хитрую механику в самом простом деле, он ломал голову над тем, как это человек платит деньги, или имеет дом, или имеет власть. И никогда у него не было ни дома, ни денег, ни власти. У него было только ремесло литератора, которое принесло насмешки, брань и долги. Он всегда чувствовал - настанет день, и люди порядка обратят на него свое внимание, они его сократят, они его пристроят к месту.

Все его друзья, собственно, заботились о том, чтобы как-нибудь его пристроить к месту. И ничего не удавалось - отовсюду его выталкивало, и каждое дело, которое, казалось, вот-вот удастся, в самый последний миг срывалось: не удался даже выстрел.

И вот теперь люди порядка водворили его на место, и место это было покойное. Для большего спокойствия ему не давали первые годы ни чернил, ни бумаги, ни перьев. Вильгельм ходил по камере, сочинял стихи и потом учил их на память.

Память ему изменяла - и стихи через несколько месяцев куда-то проваливались.

Когда-то, когда он жил у Греча и работал у Булгарина, Вильгельм чувствовал себя Гулливером у лилипутов. Теперь он сам стал лилипутом, а вещи вокруг - Гулливерами. Огромное поле для наблюдений - окошко наверху, в частых решетках. Праздник, когда мартовский кот случайно забредет на это окошко.

О, если бы он замяукал! И выгнул бы спинку!

Топографию камеры Вильгельм изучал постепенно, чтобы не слишком быстро ее исчерпать. На сегодня - осмотр одной стены, - несколько вершков, разумеется, - на завтра другой.

На стенах надписи, профили, женские по большей части, стихи.

"Брат, я решился на самоубийство. Прощайте, родные мои". (Гвоздиком, длинные буквы, неровные, но глубокие - уцелели от скребки.) "Hier stehe ich. Ich kann nicht anders. F. S." 1 (Чрезвычайно ровные, аккуратные буквы, по законченности букв - вероятно, ногтем.) "Осталось 8 лет 10 месяцев. Болен". (Широкие буквы - может быть, шляпкой гвоздя.)

1 На том стою я. Я не могу иначе (фраза, принадлежащая Лютеру).

Одна надпись напугала Вильгельма:

"Мучители, душу вашу распять. Наполеон, император всероссийский". (Очень глубокие буквы, но по тому, что штукатурка по краешкам не издергана, - вероятно, ногтем.) Кто-то сошел здесь с ума.

И Вильгельм распоряжается своими воспоминаниями. Нужно быть скупым на воспоминания, когда сидишь в крепости. Это все, что осталось. А Вильгельму было всего тридцать лет.

Засыпая, он назначал на завтра, что вспоминать.

Лицей, Пушкина и Дельвига. - Александра (Грибоедова). - Мать и сестру. - Париж. - Брата. - И только иногда: Дуню.

Только иногда. Потому что если с утра узник № 16 начинает вспоминать о Дуне, шаги часового у камеры № 16 учащаются.

В четырехугольное оконце смотрит человеческий глаз, и человеческий голос говорит:

- Бегать по камере нельзя.

Проходят два часа - и снова глаз, и снова голос:

- Разговаривать воспрещается.

А два раза случилось слышать Вильгельму странные какие-то запрещения:

- Бить головой о стенку не полагается.

- Неужели не полагается? - спросил рассеянно Вильгельм.

И голос добавил, почти добродушно:

- И плакать громко тоже нельзя.

- Ну? - удивился Вильгельм и испугался своего тонкого, скрипучего голоса. - Тогда я не буду.

Поэтому Вильгельм только изредка назначал Дуню.

И как когда-то он построил людей, чтобы вести их в штыки против картечи, так теперь ему удавалось строить свои воспоминания: один, Видя, Кюхля - был бедный, бедный человек; ему ничего никогда не удавалось до конца; и вот теперь этот бедный человек прыгал по клетке и считал своп годы, которые ему осталось провести в ней, даже не зная, собственно, хорошенько, на сколько лет его осудили: ему было присуждено двадцать лет каторги, а он сидел в одиночной тюрьме.

А другой человек, старший, распоряжался им с утра до ночи, ходил по камере, сочинял стихи и назначал Виле и Кюхле воспоминания и праздники.

У Вильгельма бывали и праздники: именины друзей, лицейские годовщины.

В особенности день Александра - 30 августа: именины Пушкина, Грибоедова, Саши Одоевского. Кюхля вел с ними целый день воображаемые разговоры.

- Ну что ж, Александр? - говорил он Грибоедову. - Ты видишь - я жив наперекор всему и всем. Милый, что ты теперь пишешь? Ты ведь преобразуешь весь русский театр. Александр, ты русскую речь на улице берешь, не в гостиных. Ты да Крылов. Как теперь Алексей Петрович поживает? Спорите ли по-прежнему? Сердце как? Неужели так углем и осталось? Скажи, милый.

Голоса Вильгельм припомнить не мог, но жесты остались: Грибоедов пожимал плечами, кивал медленно головой, а на вопрос о сердце - растерянно поднимал кверху, в сторону тонкие пальцы.

- Поздравляю, Саша, - прикладывался щекой Вильгельм к Пушкину, голубчик мой, радость, пришли мне все, все, что написал; вообрази, я твоих "Цыган" от доски до доски помню:

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

Как ты это сказал, Саша, - хоть иду своим путем в поэзии и Державина величайшим поэтом считаю, но в твоих стихах и мое сердце есть.