Пушкин улыбался во тьме и начинал тормошить Вильгельма смущенно.
И так проходил день.
Не раз поднималась занавеска в этот день над камерой № 16, и тревожный голос с хохлацким акцентом говорил:
- Та ж запрещено говорить у камери.
Но по ночам старший Вильгельм исчезал, и в камере оставался один Вильгельм - прежний. И снами своими узник № 16 распоряжаться не умел. Он просыпался, дергаясь всем телом, от воображаемого стука (их будили в Петропавловской крепости резким стуком по нескольку раз в ночь - чтобы они не спали). Он снова стоял в очной ставке с Jeannot, с Пущиным, старым другом, и, плача, кланяясь, говорил, что это Пущин сказал ему:
- Ссади Мишеля.
И снова Пущин, с сожалением глядя на сумасшедшее лицо Кюхли, качал отрицательно головой.
И опять он писал, писал без конца и без смысла не своим, а каким-то небывалым, чужим почерком показания - и с ужасом чувствовал, что пишет не то, что хочет, - и писал, писал дальше.
И раз - только раз - приснилось ему утро конфирмации - и это было счастьем, что больше конфирмация ему не снилась.
Грохнула дверь - где-то сбоку - и бряцание цепей. И он услышал протяжный голос Рылеева: "Простите, простите, братцы" - и мерно, звеня цепями, Рылеев проходит мимо его камеры, а Вильгельм не может пошевельнуть ни рукой, ни языком, чтобы попрощаться.
Гремят цепи, и, кажется, гремит музыка. Она гремит сладостно и мерно.
На кронверке Петропавловской крепости военная музыка, в тонком утреннем воздухе трубы отдаются круглым, выпуклым звуком - прекрасная, спокойная музыка.
Двери, в дверях щелканье ключа.
Его вывели и впихнули в каре.
Он обнимает Пущина, Сашу.
Легко очень дышать.
- Тише. (Кто-то, кажется, командует: тише.)
В самом деле - как он не заметил - там пять качелей, узких, новеньких.
А, - вот их ведут качаться.
Пятерых.
Пятеро.
Руки у них скручены на спине ремнями - и ремнями ноги - они делают маленькие-маленькие шаги. Рылеев.
Лицо! Лицо!
Спокойное!
Он кивает Вильгельму. - Он мотает головой, смотрит на него.
Лицо!
Их ведут качаться. Музыка. Детские качели.
А Вильгельма вдруг тащат. Ему тошно. С него срывают фрак, бросают в огонь.
Дым душный, давит дыхание.
Треск над головой - кажется, шпагу сломали.
Лицо!
А перед ним чучело: в огромной шляпе, с огромным грязным султаном, в больших ботфортах - и полуголый. Из-под арестантского полосатого халата икры торчат.
Вильгельм понимает, что это так Якубовича нарядили, и визгливо, тонко хохочет.
Лицо!
Вильгельм хохочет.
С высокой белой лошади генерал Бенкендорф смотрит гадливо ясными глазами на Вильгельма.
А он хохочет - дальше и дальше, все тоньше.
Лицо!
Вой несся из камеры № 16, удушливый, сумасшедший вой и лай.
IV
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его.
Небольшая станция между Новоржевом и Лугою - Боровичи. Каждый, кто сюда попал и ждет, пока станционный смотритель, смотря на него пристально и соображая его чин и звание, отпустит ему лошадей, - поневоле начнет бродить у стен, осматривать старые картины и портреты, знакомые - толстой Анны Ивановны, курносого Павла, или незнакомые - генералов с сердитыми глазами. И, конечно, висит здесь "история блудного сына".
Если на дворе осень и косит мелкий дождик, ждать особенно тягостно.
Проезжающий, который завяз на станции Боровичи 14 октября 1827 года, проснулся часов в десять. Бессмысленно поглядел на пеструю занавеску кровати, горшки с бальзаминами, на смотрителя, который сидел за столом, вспомнил, где он, сообразил, что времени много, - и остался лежать. Он был сед, тучен, глаза у него были быстрые и маленькие.
В дверь со звоном шпор вошел какой-то гусар и бросил на стол подорожную. Смотритель встал и сказал, запинаясь:
- Часа два подождать придется.
Гусар вспыхнул, начал браниться, но смотритель равнодушно разводил руками, клялся, что лошадей нет, - и гусару скоро надоело с ним спорить.
Он сбросил шинель и огляделся.
Толстяк смотрел на него приветливо и добродушно.
Гусар молча с ним раскланялся.
Потом ему надоело сидеть и молчать, он кликнул смотрителя, спросил чаю. Толстяк сделал то же. За чаем они разговорились.
Толстяк назвался порховским помещиком, он ехал в Петербург по делам. Через четверть часа завязался банчок. Лежа в постели и повертываясь всем тучным корпусом при каждом выигрыше, толстяк играл, проигрывал, кряхтел.
Гусар разошелся. Он сгреб кучку золота, прибавил к ней на глаз столько же - и поставил на карту. Толстяк бил карту с оника.
В это время вошел небольшой быстрый человек. Он был не в духе, ругался со смотрителем, накричал на него так, что смотритель обещал ему через час лошадей, потом сел в кресла, стал грызть ногти и приказал подавать обед. Он раскланялся отрывисто с игроками, взглянул в окно, начал что-то насвистывать, потом заинтересовался игрой и стал следить.
Ему подали обед и бутылку рома.
Толстяк опять проигрывал.
Попивая ром, обедающий поглядывал на игроков.
Кончив обедать, он кликнул смотрителя и расплатился.
Смотритель взглянул на деньги и сказал робко:
- Пяти рублей, ваша милость, недостает. За ром. У проезжего не было мелочи.
Тогда, взяв у смотрителя с рук пять рублей, он подошел к игрокам и, улыбнувшись, сказал:
- Позволите?
И поставил на карту.
Толстяк карту бил.
Тогда проезжающий быстро полез в карман, вытащил империал и поставил. Империал был бит.
Проезжающий нахмурил брови, придвинул кресла и стал играть.
Через два часа лошади были поданы.
Он велел подождать.
Еще через час он поднялся, заплатил толстяку 420 рублей, а на 200 написал записку: "По сему обязуюсь уплатить в любой срок 200 рублей. Александр Пушкин". Вышел он со станции, злясь на дождь и на самого себя, завернулся в плащ и до следующей станции ехал молча.
Следующая станция была Залазы.
- Вот уж подлинно Залазы, - пробормотал он, вошел в станцию и стал с нетерпением ждать лошадей. В ожидании он разговорился с хозяйкой. Хозяйка была еще молода, в широком ситцевом платье, и от неподвижной жизни раздобрела.
- Скучно вам на одном месте? - спросил он ее, улыбаясь.
- Нет, чего скучно, то туда, то сюда - не заметишь, как день пройдет.
"А сама с места не сходит", - подумал Пушкин. - И давно вы здесь?
- Да лет уж с десять.
"Десять лет на этой станции! Умереть со скуки можно. Помилуй бог, да ведь с окончания Лицея всего десять лет (через четыре дня в Петербурге праздновать. Яковлев уж, верно, там готовится)".
Десять лет. Сколько перемен!
Дельвиг обрюзг, рогат, пьет; Корф - важная персона (подхалим), Вильгельма и Пущина можно считать мертвыми. Да и его жизнь не клеится. Невесело - видит бог, невесело.
На столе лежал томик. Он заглянул и удивился. Это был "Духовидец" Шиллера. Он начал перелистывать книжку и зачитался.
"Нет, Вильгельм неправ, - подумал он, - что разбранил Шиллера недозрелым".
Раздался звон бубенцов - и сразу четыре тройки остановились у подъезда.
Впереди ехал фельдъегерь.
Фельдъегерь быстро соскочил с тележки, вошел в комнату и бросил на стол подорожную.
- Верно, поляки, - сказал тихо Пушкин хозяйке.
- Да, наверное, - сказала хозяйка, - их нынче отвозят.
Фельдъегерь покосился на них, но ничего не сказал.
Пушкин вышел взглянуть на арестантов.
У облупившейся станционной колонны стоял, опершись, арестант в фризовой шинели - высокий, седой, сгорбленный, с тусклым взглядом.
Он устало повел глазами на Пушкина и почему-то посмотрел на свою руку, на ногти.
Поодаль стояли три тройки; с них еще слезали жандармы и арестанты.
Маленький, полный арестант с пышными усами, поляк, вынимал из телеги скудные свои пожитки.
Пушкин оглядел арестанта с интересом.
Арестант развязал котомку, достал хлеб, аккуратно отломил ломоть, посыпал солью, уселся на камень и стал завтракать.