В первые два-три года после октябрьского Пленума Брежнев, хотя еще и верил своим прежним советникам, начал понимать, что не может полагаться лишь на них, что он должен радикально расширить круг получаемой информации, знакомиться с мнениями (притом различными мнениями) большего количества самых разных людей. В то время Брежнев действительно многим интересовался и охотно слушал то, что ему говорили (читать он не любил, письменный текст воспринимал хуже устного, потому и направляемые ему записки чаще всего просил читать вслух). И — из песни слова не выкинешь— кое-что воспринимал. Здесь, правда, существовала любопытная закономерность: воспринимал то, что относилось к сферам, в которых он считал себя несведущим, — внешней политике, в какой-то мере в вопросах культуры, даже в идеологии и марксистско-ленинской теории. Зато был убежден, что прекрасно знает сельское хозяйство, да и вообще практическую экономику, а также военные вопросы. И очень хорошо разбирается в людях, в кадрах, знаток партийной работы. На все эти темы, как я заметил, говорить с ним, пытаться его переубедить было почти бессмысленно.
Как бы то ни было, общими, хотя и разрозненными усилиями значительного числа людей удалось серьезно ослабить влияние на нового Генерального секретаря наиболее воинственных сталинистов, включая как отдельных членов Политбюро, так и доморощенных теоретиков из свиты. Давалось это в упорной борьбе.
Одна из самых острых схваток, в которых я участвовал, разгорелась вокруг текста речи, которую он должен был произнести в ходе своей первой в новом качестве поездки в Грузию, в начале ноября 1966 года (для вручения ордена республике, конечно). Первоначальный вариант речи был подготовлен под руководством Трапезникова и Голикова и их грузинских друзей. Он представлял собой совершенно бессовестную попытку возвеличить Сталина и снова провозгласить его великим вождем. Получив текст, Брежнев передал его Цуканову на «экспертизу». Цуканов же хорошо понял, какой скандал может вызвать такая речь, и попросил меня дать развернутые замечания. Я это сделал. В тот же день он сказал, что назавтра в 9 утра меня приглашает Брежнев.
Подумав, я решил, что наиболее эффективным способом доказательства будут не призывы к политической порядочности (разве можно, разоблачив Сталина как преступника, его теперь восхвалять?) и не абстрактные рассуждения о вреде культа личности и его несоответствии марксизму, а предельно предметные аргументы о пагубных практических последствиях такого выступления нового лидера для него самого, для партии и страны. Первый аргумент сводился к тому, что такая речь вызовет серьезные осложнения в ряде социалистических стран. В двух из этих стран, решился я напомнить Брежневу, лидерами стали люди, в свое время заключенные Сталиным в тюрьму и чудом оставшиеся в живых, — Кадар в Венгрии и Гомулка в Польше. Что ж, там снова менять лидеров? Ведь этого местные сталинисты непременно захотят. Неужто Брежневу нужны такие осложнения? Второй аргумент — реакция компартий Запада. Они с трудом, а кое-где с немалыми издержками переварили XX съезд. Что ж им теперь делать? И третий аргумент— внутренний. Я не поленился выписать из стенограммы XXII съезда партии самые яркие высказывания против Сталина людей, еще состоящих при Брежневе в Политбюро, секретарей ЦК (в том числе Шелепина, Суслова, Подгорного, Мжаванадзе). Как же они, совсем недавно клеймившие Сталина, требовавшие вынести его труп из Мавзолея и воздвигнуть памятник его жертвам, после такой речи нового генсека будут выглядеть в глазах партии, широкой советской и зарубежной общественности? Как будут смотреть в глаза людям? Или товарищ Брежнев специально хочет их дискредитировать? Да ведь и сам Брежнев участвовал во всех съездах партии, начиная с XIX, и с того же съезда был членом ЦК КПСС.
С тем я и пришел к Брежневу. Единственной неожиданностью было то, что, когда мы с Цукановым зашли в кабинет, поздоровались и сели, Брежнев предложил: «А не позвать ли нам еще Андропова?» И тут же его вызвал. Так что всю «домашнюю заготовку» я выкладывал уже обоим: и Брежневу, и Андропову.
Чувствовалось, что аргументы произвели впечатление, Брежнев выглядел все более озабоченным, время от времени обращался к Андропову: что думает тот? Андропов, по-моему, очень удачную выбрал тактику. Он каждый раз повторял примерно следующее: конечно, Георгий Аркадьевич горячится, в чем-то, может, и пережимает, преувеличивает, но такого рода издержки, наверное, неизбежны. И добавлял какие-то свои, подчас очень весомые соображения.
В конце концов Брежнев поручил нам троим спешно подготовить новый вариант речи. Не скажу, что он получился глубоким по мысли, богатым новыми идеями. По имя Сталина там упоминалось (большего я здесь сделать просто не мог) только один раз — в перечне организаторов революционной борьбы в Грузии. Зато наряду с этим упоминался и XX съезд. По тем временам, особенно с учетом того, что в Грузии тогда были очень сильны настроения в пользу реабилитации Сталина, это было подтверждением прежнего курса в отношении всей проблемы Сталина и сталинизма.
Тогда — в 1965–1967 годах — мне казалось, что при всей противоречивости, неопределенности обстановки шансы на выправление политического курса возрастают. Увы, в 1968 году свершился поворот вправо, во всяком случае, во внутренних делах. Не в смысле той формальной реабилитации Сталина и осуждения решений XX съезда, словом, всего, чего поначалу, сразу после октябрьского Пленума, добивались сталинисты. Произошло другое. Ужесточилась политика, стали «закручивать гайки» в идеологии, культуре и общественных науках, заметно ухудшалась психологическая и политическая атмосфера в стране.
Рубежом поворота, если не одной из его важных причин, стали события в Чехословакии. Уже с января 1968 года руководство начало нервничать (это я знаю больше по свидетельствам товарищей: сам с декабря 1967 года ушел из аппарата ЦК, занялся созданием Института США и до осени следующего года контактов с Брежневым не имел).
Враждебность вызывал сам курс реформ, на который вступила Чехословакия. Это недоброжелательство наверняка было замечено в Праге. И, по-моему, изрядно радикализировало изначально умеренно-реформаторское руководство партии и страны, толкало его к тем, кого потом называли ревизионистами и контрреволюционерами. А это, в свою очередь, вызывало нарастающую подозрительность и недоверие в СССР и других странах Варшавского Договора. Так, по спирали, мне кажется, и раскручивались события вплоть до драматической развязки.
Как принималось роковое решение о вводе войск, я не знаю. По свидетельству людей, которым верю, Брежнев очень долго его оттягивал, колебался, не хотел прибегать к применению силы, просто боялся последствий. Наверное, к более решительным действиям его побуждали некоторые другие представители руководства. Особую ретивость, как я слышал, проявлял Шелест, а также Устинов (Суслов, рассказывают, держался осторожнее, возможно, в связи с тем, что на осень было намечено международное Совещание коммунистических и рабочих партий). Но в конце концов за ввод войск выступили все. Ни один человек не возразил. Это я знаю точно. Так же как и то, что к вооруженному вмешательству подталкивали некоторые зарубежные лидеры, в частности В. Гомулка и В. Ульбрихт, тоже, наверное, боясь, что реформы в Чехословакии окажутся «заразительными».
Несомненно, большую роль в принятии рокового решения сыграли укоренившиеся идеологические стереотипы, согласно которым любой отход от твоих собственных представлений о том, что подобает социализму, а что нет, равнозначен предательству, преступлению. Думаю, Брежнев в полной мере разделял эти стереотипы, дал себя убедить, что предаст дело социализма, если не вмешается в ход событий. Заслуживающий полного доверия товарищ вспоминал, как в июле 1968 года, соглашаясь с тем, что надо продолжать поиск политического решения, использовать любой предлог, чтобы уклониться от применения военной силы или хотя бы отложить его, Брежнев сказал: если в Чехословакии победят «ревизионистские» тенденции, он будет вынужден уйти в отставку с поста Генерального секретаря ЦК КПСС — «ведь получится, что я потерял Чехословакию».