Разъяренный зверь пустыни и дракон – это смерть. Мыши – время, куст – жизнь… Капли меда – радости жизни… Пока есть мед – есть и силы, и смысл, и призраки счастья…
“Так я жил, – рассказывает Толстой о периоде своего “семейного счастья”, – но пять лет назад (1876 год) со мною стало случаться что-то странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние.
Но это проходило, и опять я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинокими вопросами: зачем?., ну, а потом?… Сначала мне казалось, что это так себе, бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что все это известно и что если я захочу заняться их разрешением, то это не будет стоить мне никакого труда, что теперь мне некогда только этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и ответы найду. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и, как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно. Я нашел, что это не случайное недомогание, а что-то очень важное; и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. Но только что я тронул их и попытался разрешить эти казавшиеся мне детскими и простыми вопросы, я тотчас же убедился, что эти вопросы – самые глубокие и важные в жизни вопросы и что сколько бы я ни думал, я не могу разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать.
Ну, хорошо, у тебя будет 6 тысяч десятин, 300 голов лошадей, а потом?… И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: зачем?… Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: а мне что за дело? Или, думая о славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: “Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну, и что ж?” И я ничего, ничего не мог ответить.
Остановилась тогда моя жизнь. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не спать, но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, я вперед знал, что удовлетворю или не удовлетворю мое желание – из этого ничего не выйдет. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в трезвые минуты я знаю, что это – обман, что желать нечего. Какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни. Мысль о самоубийстве была так соблазнительна, что я должен был употреблять против нее хитрости, чтобы не привести ее слишком скоро в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться. Если не распутаюсь, то всегда успею, – говорил я себе… И это сделалось со мною тогда, когда я был совершенно счастлив – все у меня было: семья прекрасная, средства большие и все возраставшие, слава, уважение ближних, здоровье, сила телесная и душевная, кажется, все…
Я уже ничему в жизни не мог придать никакого разумного смысла. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни и смерть на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, забудутся все раньше или позже – это все равно. И главное – меня не будет. Так из чего же хлопотать? Прежний обман радостей житейских, заглушавший ужас смерти, уже не обманывал меня. Сколько ни говорили мне: ты не можешь понять смысла жизни, не думай, живи, – я не мог уже этого делать, потому что слишком долго делал это прежде. Теперь я не мог не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти…
Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже стали не сладки мне. Семья? – говорил я себе, – но семья – жена, дети, они – тоже люди. Они тоже должны или жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же мне жить? Зачем мне любить их, беречь, растить… и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или тупоумия? Любя их, я не могу скрывать от них истины, всякий шаг в познании приведет их к истине. А истина – смерть… Искусство, поэзия? Долго под влиянием успеха, похвалы людской я уверял себя, что смерть, которая уничтожит и дела мои, и память о них, – ничтожна. Но скоро я увидел, что и это обман. Мне ясно было, что искусство есть украшение жизни, заманка к ней. Но жизнь потеряла для меня всю заманчивость – как же я могу заманивать других? Пока я верил, что жизнь имеет смысл, хоть я и не умею выразить его, – отражение жизни в искусстве доставляло мне радость, мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальце искусства. Но когда я стал отыскивать смысл жизни, зеркальце это стало мне или мучительно, или ничтожно…
Зеркальце теперь говорило, что положение мое отчаянно и глупо; этим я не мог утешаться. Хорошо мне было любоваться его отражениями, когда я верил, что жизнь имеет смысл. Тогда эта игра светов – комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни потешала меня. Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, игра в зеркальце не могла уже забавлять меня. Но и этого мало. Если эта истина всегда была мне известна, я бы мог быть спокойным, зная, что это мой удел. Если бы я был как человек, от рождения безвыходно живущий в лесу, из которого он знает, что выхода нет, я бы мог жить.
Но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу; знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться. Это было ужаснее всего… И чтобы избавиться от этого ужаса, я хотел убить себя. Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня, знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог терпеливо ждать конца. Как ни убедительно было рассуждение о том, что все равно разорвется сосуд в сердце или лопнет что-нибудь и все кончится, – я не мог терпеливо ожидать конца. Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорей, поскорей избавиться от него петлей или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству…”
Толстой по обыкновенной своей привычке, раз дело касается личной его жизни, говорит слишком общо: “На него стали находить минуты уныния, жизнь его остановилась” и т. д. “Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю” – вот смысл предыдущих строк. Мед исчез, возможность и охота наслаждаться медом исчезла – корень жизни надломился, и великий человек на вершине человеческой славы опять стоит с глазу на глаз с роковой тайной бытия и, вперив в бесконечную пустоту вселенной свой испытующий взгляд, спрашивает себя: зачем, к чему?