Отсутствие фразы в стиле вводит нас в самую глубь психологии Толстого как художника: он всегда и неизменно искренен. Он пишет то, что думает, и только так, как думает. Это очень важное обстоятельство, и я не могу удержаться, чтобы не напомнить маленького остроумного рассуждения Берне на эту тему: “Удивительная вещь этот письменный стол, это перо, бумага и чернильница! Кажется, нет более невинных предметов, а между тем… Я знаю людей умных, честных, безусловно правдивых, но стоит им только взять в руки невинное перо, придвинуть к себе невинный лист бумаги и сесть за невинный письменный стол, как сейчас же они начинают писать не то, что думают, или, по крайней мере, не так, как думают. Что бы это значило – не знаю, но я знаю вот что: человек, который за письменным столом не может быть так же искренен, как сам с собой, со своим другом, с любимою и преданною женщиною, никогда, даже под угрозой личного знакомства с Меттернихом, не должен садиться за невинный стол и брать в руки невинное перо. Моя статья – мое родное излюбленное детище, а не любовница, купленная за деньги”… Так писать, как того требует Берне, могут лишь литературные избранники, и даже не все литературные избранники, потому что Цицерон, Петрарка, Гейне несомненно допускали фразу. Чтобы перед письменным столом сохранить полную искренность, не дать себя увлечь в сторону стиля ни одной случайности – надо видеть в своих созданиях родное детище и понимать, что это детище ищет правды и будет, в сущности, живо лишь этой правдой. Небрежный в слоге, Толстой по 30–40 раз переделывает каждое свое произведение, а его гигантская эпопея “Война и мир” переправлялась и переписывалась семь раз. Искренность всегда проста, и, в сущности, идеально прост слог Толстого: его фразы, как ветви и листья дерева, располагаются свободно и просто, нисколько не заботясь, какое впечатление произведут они на глаз просвещенного туриста.
Лишенный фресок и арабесок, слог Толстого эпически спокоен. В нем нет и следа нервности, присущей Достоевскому, нет лирических порывов и даже лирического беспорядка многих страниц Гоголя. Толстой пишет, как будто решает сложную математическую задачу со множеством неизвестных, понимая, что пропустить что-нибудь, самую мелочь, самую простую подстановку– значит непременно прийти к ошибке и неверности. Эпическое спокойствие изложения есть одна из характернейших особенностей художественного дарования Толстого. Она зависит от многого и прежде всего от громадной, почти феноменальной художественной памяти великого писателя земли русской.
“Толстой помнит все жизненные процессы так счастливо, что, вызывая их из прошлого в своем воображении, он их может списывать с действительности посекундно, как если бы они развертывались перед ним живьем и во всякую минуту останавливались по его воле перед его умственным взором, чтобы он успевал захватить из них все необходимые ему подробности. Понятно поэтому, что, поставленный лицом к лицу с этой волшебной ярко вспыхнувшей картиной в качестве спокойного наблюдателя, Толстой может, так сказать, сотворять минувшую действительность во втором экземпляре, без всякой фальши, порождаемой забвением характернейших частностей события или, наоборот, вызываемой важною окраской произвольными ретушами того, что когда-то было так просто и что невольно кажется из отдаления чем-то непомерно значительным. Часто бывает, что писатель в своем отношении к некогда пережитому событию смешивает впечатления прошлого и переносит чувства, навеянные одним событием, на другое, хотя и сродное с изображаемым, но во многом от него отличное, – смешивает различные источники радости, грусти, тревоги и т. д. С Толстым ничего подобного не может случиться. Для него не существует никаких обманов зрения, когда он смотрит в перспективы прошлого. Читая толстовское описание бала, смерти, дождя, родов, сражения, переезда на дачу, раздумья в кабинете, венчания и т. д.,– вы удивляетесь не только всеобъемлемости воспоминаний автора, но и упорной энергии самого описательного процесса. Этому художнику совсем неведомы такие житейские факты, которые бы, несмотря на кажущуюся незначительность, не раскрыли бы в себе, при ближайшем внимании, своих интересных особенностей. Поэтому, за что бы ни взялся Толстой, он может вам дать целую главу – и вы, нимало не беспокоясь о приостановившейся фабуле романа, начинаете входить в материю какого-нибудь самого будничного эпизода с неизменно живым, возрастающим участием.
Спокойствие и выдержка творческого процесса у Толстого делают то, что в предметах, неизбежно волнующих самого писателя, Толстой никогда не делает пропусков против жизни, и, сколько бы ни была тяжела и мучительна тема, Толстой никогда не утомится настолько, чтобы прозевать правду и прийти, под влиянием собственной надорванности, к концу ранее, чем следует. Так он провел Ивана Ильича через все мытарства долгого умирания, от простого ощущения неловкости до нестерпимых болей, сопровождаемых бессознательным, животным выкрикиванием одного лишь страшного звука “у!., у!..”.
Вторая причина эпического спокойствия изложения – это выстраданная и выношенная страсть, которая чувствуется за каждой страницей, вышедшей из-под пера Толстого. Из биографии читатель видит, что если Толстой и выражает просто свои мысли, то приходит он к своим мыслям не только не просто, а путем самых жестоких внутренних мук. Не знаю, был ли он счастлив когда-нибудь в своей жизни: он о своем счастье упоминает только один раз в письме к Фету, две недели после свадьбы. А Левину, двойнику Толстого, его личное счастье постоянно кажется ненатуральным, неестественным, отчасти даже преступным. Я думаю, всякий замечал или читал по крайней мере, что сильные люди спокойны в самые критические минуты, хотя бы это было спокойствие смерти. Признаюсь откровенно (быть может, это крайность), эпический тон Толстого в некоторых сценах, например в сцене убийства Верещагина или смерти Андрея Болконского, напоминает мне спокойствие могилы, в которой бьется, рычит и корчится зарытый в нее живой мертвец.
Третья причина эпического спокойствия изложения Толстого – его громадный аналитический умственный аппарат. Эта особенность гения Толстого отмечена давно и блестяще проявилась уже в “Детстве”; кульминационного же пункта она достигла, по моему мнению, в “Смерти Ивана Ильича”. Иностранные и русские критики зовут Толстого художником-анатомом и видят в этих анатомических приемах творчества причину и силы, и слабости автора “Войны и мира”. Выступая в печати со своим пронизывающим психологическим анализом, Толстой рисковал быть непонятым, потому что, наполняя свои страницы длинными монологами действующих лиц – этими причудливыми молчаливыми беседами людей “про себя”, Толстой создавал совершенно новый смелый прием в литературе: таких монологов до него не писал еще никто. Но он заставил слушать себя, заставил читателя, затаив дыхание, следить за бесконечной вереницей мыслей, пробегающих в голове его героев, за всеми мимолетными настроениями их сердца, за всеми прихотливыми арабесками их фантазии. Но вместе с тем, почему в крупных произведениях Толстого нет, строго говоря, ни одного лица, которое мы могли бы любить или ненавидеть? Ни Наташа Ростова, захватывающая сначала читательское сердце своей жизнерадостной молодостью, ни Пьер Безухов, этот толстый добродушный умный человек, не могут стать нашими любимцами. Все равно как в житейских отношениях ни привязанность, ни дружба, ни любовь не устоят, раз вскрыты все душевные тайники любимого человека, так и в искусстве, в романе. Герои Тургенева являются всегда перед нами при несколько фантастическом освещении, как бы при лунном свете или свете молнии; герои Толстого всегда, по счастливому выражению С.А. Андреевского, ходят с освещенными внутренностями, и в конце концов мы под очаровательной жизнерадостностью Наташи Ростовой видим лишь эгоизм самки, за философией Андрея Болконского – его сословную гордость, за достоинствами Безухова – его самодовольство, иногда, как в “Эпилоге” например, просто даже обидное. Раньше мы видели, что громадный аналитический аппарат Толстого роковым образом вел его к пессимизму и меланхолии: Толстой слишком всматривался в себя и людей, чтобы не разглядеть в глубине души каждого из нас чего-нибудь очень и очень далекого от совершенства.