Такие-то стороны гения Толстого создали его стиль – этот ясный, точный стиль, привлекающий читателя не красотой, не изяществом, а своей силой, серьезностью, искренностью. Не торопясь, не нервничая, Толстой шаг за шагом подчиняет себе воображение и ум читателя; накладывая штрих на штрих, он рисует своих героев, точно высекая из мрамора. С каждым ударом молотка отделяется лишь несколько пылинок камня; нужны сотни тысяч этих ударов, чтобы из глыбы вышла фигура; нужны тысячи штрихов, чтобы портрет Толстого был готов. Как Гомер, описывая щит Ахиллеса, не пропускает ни одной линии, так и Толстой не пропускает ничего из душевной жизни своих героев…
Он реалист в полном смысле этого слова, хотя его реализм имеет много особенностей, несущих на себе резкую печать огромной его индивидуальности. Французы, любящие формулы, называют этот реализм “идеалистическим”, противопоставляя его реалистическому натурализму Флобера, Золя, Мопассана. Посмотрим, в чем тут суть. Прежде всего заметим, что Толстой почти никогда не выдумывает. Большая часть его произведений носит автобиографический характер. В “Детстве”, “Отрочестве”, “Юности” он рассказал свои собственные детство, отрочество и юность; в “Утре помещика” – свои собственные неудачные попытки осчастливить крестьян по программе просвещенного помещика; в “Люцерне” – свои собственные заграничные впечатления, как в “Севастопольских рассказах” то, что он видел в дни знаменитой осады. “Война и мир” явилась плодом долгого изучения исторических документов, относящихся к 12-му году, и, кроме того, здесь масса лиц, списанных с натуры. Пьер Безухов, например, – одно из воплощений самого Толстого; Марья Волконская – его мать, Николай Ростов – отец и т. д. Разумеется, Толстой то и дело отступает от факта, но излишнего простора своему воображению он не дает никогда. В “Анне Карениной” мы видим то же самое, так как трудно не узнать в Левине самого Толстого, и известная сцена объяснения в любви между Левиным и Кити произошла в действительности в 1862 году между самим Толстым и Софьей Андреевной Берс, теперь графиней Толстой. Биографию Толстого можно смело написать по его собственным произведениям, и она выйдет полной, особенно во всем, что касается душевной жизни великого писателя. Не упоминаю уже об “Исповеди”, где Толстой раскрыл свою душу с такою откровенностью, с какой никто раньше его не делал, даже Руссо, хвастающий искренностью в своих “Confessions”, вся последняя часть которых оказывается, однако, бредом человека, страдающего манией преследования. Толстой рассказал нам все – и крупное, и мелкое из своей жизни, не забыл даже историю своих собак Милки и Бульки, эпизода на медвежьей охоте, когда медведица едва не разгрызла ему черепа, ни того, как он едва не попался в плен на Кавказе.
Эготизм Толстого постоянен, и он ни на минуту не может отказаться от него, даже когда выводит на сцену не себя; а других людей.
“Над печалями и радостями его лиц всегда витает все тот же знакомый нам гений; мы знаем, что он, этот гений, разберет по косточкам каждое их горе и каждую радость и даст нам свои выводы о жизни, – выводы человека, одаренного глубочайшим проникновением в недра действительности, который пронизывает эту действительность до самых сокровенных ее тайников, побуждаемый неутомимым исканием истины, и который во всех направлениях с горечью наталкивается в конце концов на зловещее серое пятно, заслоняющее собою всякие дальнейшие искания”.
Толстой в одной из самых последних свои статей, именно в предисловии к переводу дневника Амиеля, заметил между прочим:
“Писатель ведь дорог и нужен нам только в той мере, в которой он открывает нам внутреннюю работу своей души, само собой разумеется, если работа эта новая, а не сделанная прежде. Что бы он ни писал: драму, ученое сочинение, повесть, философский трактат, лирическое стихотворение, критику, сатиру, – нам дорога в произведении писателя только эта внутренняя работа его души, а не та архитектурная постройка, в которую он большею частью, да, я думаю, и всегда, уродуя их, укладывает свои мысли и чувства”.
Слова эти как нельзя лучше приложимы к самому Толстому: нам-то он и дорог прежде всего потому, что открывает внутреннюю работу своей души, и работа эта действительно нова.
Итак, самонаблюдение, никогда не покидающее Толстого, его собственная семейная хроника и исторические документы, на изучение которых он тратит целые годы, – вот почва его реализма… Но, повторяю, это реализм особенный, уживающийся с безмерною субъективностью и в высшей степени оригинальным идеализмом как в научном, так и в обыденном значении этого слова.
По словам Вогюэ, Толстой всегда остается “высшим судьей своих персонажей, как президент суда относительно подсудимых”. Типы Толстого один из русских критиков называет “замаскированными приговорами”. Это совершенно справедливо, и это нисколько не мешает реализму. “Толстой, – продолжает Вогюэ, – отводит место тривиальности, потому что она встречается в жизни и потому еще, что он желает живописать жизнь во всей ее полноте; но так как он не чувствует пристрастия к сюжетам тривиальным, то он дает им место второстепенное, какое они занимают и в действительности. На улице, в гостях наталкиваешься иногда на отвратительные предметы; редко где их не встретишь. Толстой показывает как раз то, что следует, чтобы не заподозрили, что улица и дом заранее прибраны”. Не избегая так называемых соблазнительных сцен, Толстой, однако, отличается полным целомудрием своей фантазии, так что его произведения, даже “Анну Каренину”, можно дать любой неиспорченной девушке, не боясь, что чтение испортит ее. Если он то и дело изображает пошлость, мелочность, эгоизм, чисто животные ожесточенные половые влечения – то кто же виноват в этом? Но рядом с этим он отводит то и дело место героизму – чувству, которое он, по-видимому, наиболее ценит в человеке. Та страсть, которую Фурье называл унитой (страстью единения), страсть, возводящая в высокую степень волю отдельного человека, и для Толстого, как для Фурье, является венцом человеческой природы.
Реалист до мозга костей, Толстой идеалист уже потому, что он всегда тенденциозен, что он всегда моралист. Моральный элемент он считает необходимым в каждом художественном произведении; он винит Гете за отсутствие этого морального элемента и радуется, видя его у Лермонтова. Свой разрыв с петербургскими литературными кружками, где в 50-х годах процветало “чистое” искусство, Толстой объяснял гордыми словами: “Я буду писать, но не так, как вы, потому что я знаю, зачем я буду писать”. Зачем? Затем, чтобы проповедовать, учить, потому что Толстой столько же художник, сколько моралист, философ. Он хочет, как Сократ, учить людей благу. Правда, смысл этого блага часто менялся в течение тридцатитрехлетней литературной деятельности, пройдя через три момента определения: силу, обеспечивающую личное благо, труд – обеспечивающий общее благо, любовь, обеспечивающую блаженство. Мы еще вернемся ко всему этому, пока же заметим, что последняя формула, к которой пришел Толстой и которую он проповедует, такова: “Мир между людьми есть высшее доступное на земле благо людей”.