Выбрать главу

Лучшим из факультетов в Казани был, по-видимому, математический, где подвизался в то время Лобачевский, но Л.Н. Толстой несколько неожиданно поступил на факультет восточных языков. Случилось это в 1843 году, когда будущему писателю исполнилось всего 15 лет. С этого времени граф Толстой считает начало своей юности: где же отрочество?

Представив себе обстановку барского юшковского дома и плоский идеал комильфотного существования, при котором связь с порядочной женщиной считается лучшим средством, чтобы “оформить” молодого человека, читатель легко поймет, как с внешней стороны жилось графу Толстому за эти три года (1840–1843). Важных, определяющих событий никаких; француз-гувернер, сменивший немца-дядьку, обучает манерам и языкам; есть еще каждый день уроки русского языка, истории, математики, которые даются неблагообразными семинаристами, с ударением на “о”; есть балы, праздные прогулки и катанья.

“Весело, очень весело жили в Казани в ту дореформенную пору, – продолжает профессор Загоскин, – конечно, в высших сферах общества, дававших главный колорит местной общественности. Широкий размах казанской великосветской жизни 40-х и 50-х годов носил характер последней агонии крепостного строя старой России и давал себя особенно сильно чувствовать по зимам. Казань служила центром, к которому тяготело все среднее Поволжье и Прикамье, являясь по отношению к ним маленькой столицей. Сюда съезжались на зиму богатые помещичьи семьи, с тем, чтобы повеселиться здесь после летней деревенской жизни, сделать заказы, обшиться и приодеться, отдать в ученье подрастающих ребят, а при случае подыскать приличную партию и дочкам своим… Гостеприимство было широкое, барское, которого теперь нет уже и в помине. Холостому человеку, например, можно было вовсе не иметь у себя стола, то есть существовало по крайней мере 20–30 домов, куда ежедневно сходились обедать много лиц без всякого приглашения. День распределялся так: вскоре после окончания обеда, выпив кофе и поболтав о всякой всячине, все отправлялись по домам спать, что составляло общее обыкновение. Вечером снова ехали куда-нибудь на раут или бал, всегда заканчивавшийся лукулловским ужином; такие торжества затягивались далеко за полночь, и нередко гостям приходилось возвращаться домой в 5–6 часов утра. На следующий день вставали часов в 12, чтобы начать проделывать то же самое… Да, весело жили наши деды, но в то же время и пусто до тошноты…”

По внешности казанский период самый бедный, по внутреннему своему содержанию – один из самых богатых. Нечего и говорить, что излишняя восприимчивость и склонность к анализу не только не исчезли, но теперь-то и распускаются полностью. Неожиданные эмоции, почти произвольная смена настроений портят мальчику жизнь; наркоз мечты является по-прежнему главным источником болезненного наслаждения: этим ядом граф Толстой (или Николенька Иртеньев) продолжает отравлять себя при всяком удобном и неудобном случае. Беспричинные слезы и беспричинное раздражение говорят о расстроенных, слишком чувствительных нервах, полученных в наследство от утомленных предков. Застенчивость заставляет запрятывать глубоко-глубоко в душу и свою доброту, и жажду любви, отчасти, как прежде, чистой и светлой, отчасти и новой, в которой есть уже влечение к женщине.

Николенька Иртеньев целые часы проводит на площадке “без всякой мысли, с напряженным вниманием прислушиваясь к малейшим движениям, происходящим наверху”, или, “притаившись за дверью, с тяжелым чувством зависти и ревности слушает возню в девичьей” и обсуждает вопрос: “каково было бы его положение, ежели бы он пришел наверх и так же, как брат, захотел бы поцеловать горничную Машу”. Но решиться на это он не смеет и попадает подчас в довольно глупое положение, слыша, как Маша говорит брату: “Вот наказание! что же вы, в самом деле, пристали ко мне… идите отсюда, шалун эдакий… Отчего Николай Петрович никогда не заходит сюда и не дурачится”… А бедный Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна брата”.

Широкий нос, некрасивое лицо мучают по-прежнему и даже сильнее прежнего.

“Я был стыдлив от природы, – рассказывает Толстой, – но стыдливость моя еще увеличилась убеждением в моей уродливости. А я убежден, что ничто не имеет такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее… Я был слишком самолюбив, чтобы привыкнуть к своему положению, утешался, как лисица, уверяя себя, что виноград еще зелен, то есть старался презирать все удовольствия, доставляемые приятной наружностью, которым я от души завидовал, и напрягал все силы своего ума и воображения, чтобы находить наслаждение в гордом одиночестве”…

Перед нами опять мотивы детства, но обострившиеся, более мучительные, оттого что более себялюбивые… Громадный запас чувствительности, как жидкость из переполненной посуды, при малейшем толчке выливается через край. Настроение деспотически владеет мальчиком, заставляя его проделывать самые дикие и несообразные вещи. учится он не то чтобы плохо, а беспорядочно, не зная середины, то увлекаясь, то чувствуя полнейшее отвращение. Он очевидно болен, и болен прежде всего богатством своей неуравновешенной, слишком нервной натуры.

На него находит порою странность:

“Вспоминая свое отрочество, – пишет он, – и особенно то состояние духа, в котором я находился в один несчастный для меня день, я весьма ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, но так… из любопытства, из бессознательной потребности деятельности… Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свои умственные взоры, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит”…

В такие минуты мальчик начинает бить, что попадет под руку, дерется со своим гувернером и совершает один дикий поступок за другим, в состоянии полной невменяемости. Он и сам не знает, что, как и зачем, и чувствует лишь обиду и страдание.

– Оставьте меня, – кричит он сквозь слезы, – никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны…

Матери, которая поняла бы ребенка в эти минуты и одна могла бы успокоить его своим ласковым любящим словом, – нет, и бедное обиженное маленькое сердце ищет утешения, или, лучше, забвения, в фантастических мечтах:

“То мне приходит в голову, что должна существовать какая-нибудь неизвестная причина общей ко мне нелюбви и даже ненависти. (В то время я был твердо убежден, что все, начиная от бабушки и до Филиппа кучера, ненавидят меня и находят наслаждение в моих страданиях.) “Я, должно быть, не сын моей матери и моего отца, а несчастный сирота, подкидыш, взятый из милости”, – говорю я сам себе, и нелепая мысль эта не только доставляет мне какое-то грустное утешение, но даже кажется совершенно правдоподобною. Мне отрадно думать, что я несчастен не потому, что виноват, но потому, что такова моя судьба с самого моего рождения и что участь моя похожа на участь несчастного”…