Выбрать главу

Толстой поставил, далее, пред христианской совестью отнюдь не легкий, но всегда мучительный для неё вопрос об оправдании государства с лежащим в его основе насилием, и притом не о таких уродливостях и явных жестокостях, которые не мирятся и с здоровой государственностью, каковы смертная казнь, физические наказания и пытки, но вообще о правде права, о допустимости правового насилия, о религиозной санкции войска, суда, тюрем, полиции, призванных защищать и охранять правовой строй. Для весьма многих государство и теперь окружено мистическим нимбом и считается, как встарь, необходимой принадлежностью Церкви. В современной же религии человекобожия явным образом воскресает античный культ государства, как организации культурного человечества, а право откровенно объявляется критерием морали, лишь вместо величества цезаря подставлено величество народа. Наконец третьи, утеряв прежнее спокойствие, с смущением и растерянностью стоят пред религиозной проблемой государственности. С безумным дерзновением и гениальной однобокостью Толстой вовсе отверг государство, как зло и преступление. Принял-ли он на свою религиозную и просто человеческую совесть и всю тяжесть этого отвержения, вывел-ли он отсюда и для личной и для общественной жизни все неисчислимые последствия, в этом справедливо можно сомневаться, и этим значительно обесценивается и самое его нападение на государственность. Тем не менее есть некоторая религиозная неотразимость в этом нападении, и где-то в глубине души, даже при самом решительном непринятии учения Толстого о государстве, остается смутная тревога, гнездится сознание некоторой высшей правды этого учения, и уж во всяком случае становится невозможным наивный апофеоз государственности. Толстой сеял здесь семена в далекое, далекое будущее, но семена эти неистребимы историческими непогодами, и уже потому, что посеяны-то они впервые не им, а христианским Благовестием на той горе, с которой раздавались заповеди блаженства, учение о прощении обид, о неосуждении, о непротивлении злом.

Заслуживает упоминания при этом, что в конечном идеале с Толстым совпадает здесь никто иной, как Достоевский, убежденный государственник, а равно и Вл. С. Соловьев, несмотря на его энергичную полемику с толстовством, насколько оба они становятся на безусловно-религиозную, а не на исторически-относительную почву. Достоевский в Братьях Карамазовых (в главе «о церковном суде» устами Ивана и старцев) рисует идеал церковного анархизма, полного растворения и упразднения государства и права в атмосфере церковной любви и единения. Соловьев же последним в истории представителем государственности, всемирным императором, делает в Трех разговорах Антихриста, чем приводится к религиозному абсурду все государственное начало, раз оно способно сделаться прямым орудием Антихриста. Христианство в своей истории облеклось, к худу-ли или к добру, тяжелыми доспехами государственности или, лучше сказать, оно приняло на себя эти старые, языческие еще, доспехи, лишь начертав на них крест. Однако в своих наиболее интимных и глубоких чувствах оно остается все-таки вне-государственно, начиная от Апокалипсиса и первых христиан (о которых недаром говорил государственник-патриот Цельз, что, если бы все стали христианами, государство сделалось бы добычей варваров), продолжая пустынниками Египта, Сирии, Палестины, Франциском и западным монашеством, нашими русскими пустынниками, странниками, юродивыми, «Божьими людьми». И этого не выдумал Толстой, а только по своему применил это наблюдение в своей практической программе неделания и неучастия. В своем стремлении к опрощению он страшно упростил и эту жизненную задачу, а потому не в силах оказался ее разрешить, ибо разрубить узел не значит его распутать. Но все-таки вопрос так и остается вопросом для мыслящих христиан, для религиозной совести.