Лев Николаевич отвечал Манджосу следующим письмом, о котором просил меня никому не говорить:
«Ваше письмо глубоко тронуло меня. То, что вы мне советуете сделать, составляет заветную мечту мою, но до сих пор сделать этого не мог. Много для этого причин (но никак не та, чтобы я жалел себя); главная же та, что сделать это надо никак не для того, чтобы подействовать на других. Это не в нашей власти и не это должно руководить нашей деятельностью. Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования духа, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыханья. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь ближе и ближе.
То, что вы мне советуете сделать: отказ от своего общественного положения, от имущества и раздача его тем, кто считал себя вправе на него рассчитывать после моей смерти, сделано уже более 25 лет тому назад. Но одно, что я живу в семье с женою и дочерью в ужасных, постыдных условиях роскоши среди окружающей нищеты, не переставая и все больше и больше мучает меня, и нет дня, чтобы я не думал об исполнении вашего совета.
Очень, очень благодарю вас за ваше письмо. Письмо это мое у меня будет известно только одному человеку. Прошу вас точно так же не показывать его никому.
Любящий вас Л. Толстой».
Уже вечерело, когда я зачем‑то зашел в кабинет Льва Николаевича. Почему‑то упомянуто было письмо киевского студента.
Лев Николаевич, засунув кисти рук за пояс, стоял против большого окна и, немного запрокинув голову, задумчиво глядел в темнеющий сад.
— Если бы не дочь, не Саша, я бы ушел!.. Я бы ушел!..
Я не сдержался и высказал Льву Николаевичу то, что было у меня на душе, по поводу этого постоянно предъявляемого к Толстому требования уйти из Ясной Поляны. Мне кажется, что те, кто предъявляют ко Льву Николаевичу подобное требование, не доверяют ему. Надо научиться доверять ему. По крайней мере я, после того как я подробнее познакомился с произведениями Льва Николаевича последних лет, не могу чувствовать иначе, как так, что все, что ни сделает Толстой, все это к лучшему, все это ему нужно, — значит, так и нужно! Остается он в Ясной Поляне, — я верю, что это так нужно; если бы он покинул Ясную Поляну— я верил бы, что, значит, именно так и нужно…
Лев Николаевич очень внимательно и, как мне показалось, сочувственно прослушал мою тираду. Внешним образом он не выразил своего отношения к ней, если не считать несколько раз вырвавшихся у него, характерных для него восклицаний (удивления и сочувствия):
— Хха!.. Хха!..
Против обыкновения ответ Льва Николаевича студенту Манджосу не был переписан на ремингтоне в нескольких копиях. С черновика Льва Николаевича я переписал его своей рукой, Лев Николаевич подписал переписанный мною экземпляр, а черновик я сохранил у себя.
Сегодня день «святого Льва, папы Римского», и Лев Николаевич — именинник. Но, конечно, в доме человека, отлученного от церкви, было бы странно ждать, чтобы этот день выделяли из других. Впрочем, за обедом был сладкий пирог — «именинный», по словам Софьи Андреевны. Это, вероятно, остаток прежних традиций, еще памятных семейным.
Первыми словами Льва Николаевича, когда он вышел к обеду, был вопрос к Михаилу Сухотину:
— Ну, как дела Чичикова, подвигаются?
И опять заговорил о Гоголе, которого читал молодой Сухотин.
Вспомнил и рассказал еще Лев Николаевич об одном «ругательном» письме, полученном им сегодня. Письмо это я тоже читал. Автор его ругает Толстого на шести страницах и, наконец, в приписке к письму заявляет:
«И все‑таки вы старик хороший».
Одним словом, что‑то вроде собакевичевского выражения о прокуроре, но только в обратном смысле.
Льва Николаевича интересовал вопрос, отчего, собственно, охватило автора этого письма такое злостное к нему отношение (письмо его, оказывается, было далеко не первым).
Татьяна Львовна напомнила Льву Николаевичу, что этот корреспондент, бывавший раньше у них, поэт.
— А! Теперь я понимаю, — воскликнул Лев Николаевич. — Оправдывается латинское изречение: irrita- bilis gens poetarum [69].