Не знаменательно ли совпадение в отзыве о Левине и Льве Толстом двух столь своеобразных, чуждых друг другу и даже противоположных умов, как «западник» Тургенев и «славянофил» Достоевский? «Никогда никого не любил, кроме себя самого, – „эгоист до мозга костей“ – „московский барич средне-высшего круга“ – „праздно-хаотическая душа“ – „праздношатайство“. Неужели, однако, это последний приговор?
Кажется, Тургенев и Достоевский справедливы, но не до конца справедливы; в пылу слишком близкой и страстной борьбы не захотели или не сумели они высказать все, что, может быть, им самим уже смутно чуялось и в Левине, и во Льве Толстом, как искателях новой религии. Кажется, теперь для нас, более далеких и более спокойных, возможно и большее проникновение в эту все-таки единственно великую человеческую душу, потому что для нас возможно большее милосердие. А ведь только последнее милосердие есть в то же время и последняя справедливость.
Ежели есть в жизни, в действиях Л. Толстого то, что я называю «эпикурейством» или «охотничеством» дяди Ерошки, что Достоевский, пожалуй, с чрезмерной резкостью, называл «праздношатайством московского барича», то все-таки во внежизненном, творческом созерцании своем и в своей бессознательной стихии – он глубже эпикурейства. Все-таки первая основа души его так же, как у всех людей нашего времени – бездонно глубокая, трагическая. Стоит взглянуть на это лицо, до грубости сильное, лицо еще слепого подземного титана, чтобы почувствовать, что это не только «эпикуреец», не только «барич средне-высшего дворянского круга», и что уж во всяком случае это не обыкновенный, безмятежный и беззастенчивый эпикуреец, как, например, наши русские баре XVIII века, что это – недаром в образе нищего Лазаря от самого себя скрывающийся богач, огорченный, испуганный и застыдившийся эпикуреец. Сквозь лучезарнейшую радость жизни, хотя и не в живом, не в явном, не в дневном, а в темном, закрытом, еще слепом, подземном и тайном лице его я узнаю каинову печать нашего века, печать неисцелимой скорби и гордыни. И те, кого назвал Баратынский
могли бы иногда приветствовать в нем одного из своих —
Будущего он не достиг, но и к прошлому нет для него возврата. Он не доплыл до другого берега, не долетел до другого края бездны – он погибает, но его величие в гибели его.
Он никогда никого не любил, даже и себя не дерзнул любить последнею бесстрастною и бесстрашною любовью. Но кто с большею мукою жаждал любви, чем он? Он никогда ни во что не верил. Но кто с большею неутомимостью жаждал веры, чем он? Это не все, но разве этого мало?
«Пускай, – говорит он в «Исповеди», – пускай я, выпавший птенец, лежу на спине, пищу в высокой траве, но я пищу оттого, что знаю, что меня в себе выносила мать, высиживала, грела, кормила, любила. Где она, эта мать? Если забросили меня, то кто же забросил? Не могу я скрыть от себя, что, любя, родил меня кто-то. Кто же этот кто-то?»
Я не верю ему, когда он уверяет, будто бы нашел истину и навсегда успокоился, что теперь ему «все ясно стало». И кажется, когда он это говорит, – он всего дальше от Бога и от истины. Но я не могу ему не поверить, когда он говорит о себе, как о жалком, выпавшем из гнезда птенце. Да, как ни страшно, а это так. И он, этот титан со всей своей силою – только жалкий птенец, который выпал из гнезда, лежит на спине и пищит в высокой траве, как я и вы, и все мы до единого. Нет, ничего не нашел он – никакой веры, никакого Бога. И все его оправдание – только в этой безнадежной мольбе, и в этом пронзительно-жалобном крике беспредельного одиночества и ужаса. Да, и он, и все мы только смутно чувствуем, но еще не знаем, какие мы действительно жалкие, покинутые птенцы, лишенные нашей единственной всечеловеческой Матери-Церкви, – я разумею Церковь не прошлого и не настоящего, а грядущего Иерусалима, ту, которая всегда говорит людям: сколько раз хотела я собрать вас, как мать собирает птенцов под крылья свои, и вы не захотели.
Как близок он был к тому, чего искал! Кажется – еще один миг, одно усилие – и все открылось бы ему. Почему же не сделал он этого шага? Какая черта отделяла его от грани будущего? Какая бесконечная слабость в бесконечной силе его помешала ему разорвать последнюю завесу, уже прозрачную, тонкую, как «слабая паутина» – и увидеть Свет.
И ныне, исполнил ли он все, что назначено ему было исполнить на земле? Закончил ли круг своего духовного развития? Остановился ли и окаменел, или снова оживет и снова совершится в нем последнее, уже действительно последнее перерождение?
Кому предсказывать будущность такого человека? Но не кажется ли всем нам, что слова и дела его жизни для нас уже не любопытны, незначительны, что мы знаем заранее, что больше того, что сказал и сделал, – он уже не скажет и не сделает, и что он будет жить, как жил всегда. Но как он будет умирать?
Гёте говорит: «Благо тому, кто сумеет соединить конец своей жизни с началом ее». Это значит – соединить «змеиную мудрость» старости своей с «голубиною простотою» своего детства. Сумеет ли соединить их Л. Толстой? Произойдет ли в нем, если не в жизни, то, по крайней мере, в смерти, это последнее Воскресение, о котором я говорю? Спадет ли с очей слепого титана последняя пелена, и прозреет ли он окончательно при «белом свете смерти»?
В первой книге его есть изображение весенней природы после грозы, какой она является глазам ребенка.
«…Я высовываюсь из брички и жадно впиваю в себя освеженный, душистый воздух… Все мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. С одной стороны дороги – необозримое озимое поле, кое-где перерезанное неглубокими овражками, блестит мокрою землею и зеленью и расстилается тенистым ковром до самого горизонта; с другой стороны – осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия, стоит, не шелохнется и медленно роняет со своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с веселою песнью и быстро падают хохлатые жаворонки; в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек, и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса, после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом. Не обращая даже внимания на то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи и чулки мои давно уже мокры, я, шлепая по грязи, бегу к окну кареты.
– Любочка! Катенька! – кричу я, подавая туда несколько веток черемухи, – посмотри, как хорошо!
Девочки пищат, ахают; Мими кричит, чтобы я ушел, а то меня непременно раздавят.
– Да ты понюхай, как пахнет! – кричу я».
Мелькнет ли в предсмертном бреду его это воспоминание детства? Почудится ли ему снова упоительный запах черемухи и свежее, как детский поцелуй, прикосновение мокрых веток к лицу? И почувствует ли он тогда, что в этой бесконечной радости земной и этой любви к земному, даже только к земному, было и начало неземного? Поймет ли он, что неодолимая, нечеловеческая, животная и, вместе с тем, божественная любовь его к плоти, с которою он всю жизнь так тщетно боролся, могла бы остаться такой же невинной, как в еще более далеком, незапамятном детстве, когда он, купаясь в корыте, в первый раз заметил и полюбил «свое маленькое голое тельце, с выступавшими ребрами»; и что эта любовь его к себе одному была бы святою, если бы только он любил себя до конца, – а это значит, любил себя не для себя, а для Бога, так же ведь, как и других велел Господь любить не для них самих, а для Него? Поймет ли он, наконец, что тут нет высшего и низшего, что это два противоположных и равно-истинных пути, ведущих к одному и тому же; что это, в сущности, даже и не два пути, а один, только до времени кажущийся двумя, что не против и не от земли, а только через землю можно прийти к неземному, не против и не без плоти, а только чрез плоть – к тому, что за плотью? И нам ли бояться плоти – нам, детям того, Кто сказал: кровь Моя истинно есть питие, и плоть Моя истинно есть пища, – нам, чей Бог, чье «Слово стало плотью»?