По его предупредительности и добросовестности было понятно, что эта операция важна ему в силу двух причин. Во-первых, она давала ему возможность, хотя и совсем маленькую, что-то сделать для жертвы своего преступления, каковое теперь, когда действие вина почти закончилось, начинало беспокоить его и даже терзать. А во-вторых, у него появлялся предлог, чтобы еще немножко побыть в этой маленькой комнатке, которая в этот день — пусть даже вопреки воле хозяйки — приняла его по-человечески. По выходе отсюда его ожидала только Африка. Она теперь была похожа на деформированный кратер посреди скучной и убогой пустыни.
Тем временем, притулившись в тени стены, Ида смотрела на немца, чинившего вилку, с молчаливым восхищением, потому что в ней (как и во многих дикарях) жило глухое невысказанное предубеждение против электричества и всего, что с ним связано.
Наладив лампу, немец все же остался сидеть на краю дивана и сочтя, что предлог для разговора теперь имеется, собирался уже похвастаться:
— Нах Африка, — сказал он, уставив палец в собственную грудь. Но тут же он сообразил, что это военная тайна, и поспешно закрыл рот.
Вероятно, с минуту он еще медлил, сидя на диване, ссутулившись, уронив руки на колени, словно эмигрант или каторжник, которого только что погрузили на пароход, и вот теперь звучит прощальный гудок. Он больше не смотрел ни на какие предметы, его глаза выражали одиночество, они были устремлены на лампу, которая теперь бросала ровный свет на изголовье дивана (эту самую лампу Ниннуццо зажигал по вечерам, читая в постели свои иллюстрированные журнальчики). Если взглянуть со стороны, в глазах его читалось некое любопытство, смешанное с озадаченностью, но в действительности они были совершенно пусты. При электрическом свете их синяя радужка выглядела почти черной, в то время как окружавшие ее белки теперь очистились — они больше не были замутнены вином, они были молочно-белыми с голубоватым даже оттенком.
Внезапно парень поднял глаза на Иду. Она поймала его взгляд — отчаянный взгляд, в котором сквозили бесконечное невежество и полное, совершенное знание всего на свете; то и другое, смешавшись вместе, потерянно умоляло о единственной милости, невозможной милости, неясной даже тому, кто о ней просил.
Когда он был готов уже идти, ему пришла мысль оставить ей что-нибудь на память — такая привычка выработалась у него при расставании с другими девушками. Однако он не знал, что бы такое ей дать, и стал рыться в карманах; ему попался его знаменитый ножик, и, хотя жертва была значительной, он вложил его в ладонь Иды, не пускаясь в объяснения.
Но и он тоже хотел унести что-нибудь на память. Он обводил комнату растерянным взглядом, не находя ничего достойного, как вдруг на глаза ему попался букетик цветов, вида затрапезного, чуть ли не измазанных в чем-то (это было подношение школяров); эти цветы никто с самого утра так и не удосужился поставить в воду, и они лежали на этажерке, успев уже наполовину увянуть. И вот он, вытащил из букета маленький красноватый цветочек, со всей серьезностью пристроил его в своем бумажнике среди каких-то документов и произнес: «Mein ganzes Leben lang!»[5]
Для него, разумеется, это была всего лишь фраза. И он произнес ее с теми характерными интонациями, интонациями заправского фата и бабника, какие все парни мира пускают в ход, расставаясь со своими девушками. Это фраза ритуальная, ее произносят эффекта ради, а с точки зрения логики она ничего не стоит — ведь никто из жертв не полагает, что сохранит какое-то там воспоминание в течение всей той неописуемой вечности, которую представляет из себя наша жизнь! Вот только он не знал, что из всей этой вечности в его распоряжении остается всего несколько часов. Его пребывание в Риме закончилось в тот же вечер. А через какие-то три дня десантная эскадрилья, принявшая его на борт (она вылетела из Сицилии и направилась на юг или юго-восток) была атакована над Средиземным морем. Среди погибших оказался и он.