Последняя запись в дневнике датирована 5 августа 1983 года. «В это лето я сделал больше, чем в прошлое, и лучше, но только акварелью… Я бы хотел умереть, как Сезанн, с кистью в руках. Я часто думаю, какая счастливая смерть для художника…»
Юлий был в экспедиции на Белом море, а Ольга с мужем и маленькой дочкой отдыхала в Евпатории. Телеграммы они получили почти одновременно. Лабас умер в одну минуту, Леони даже не успела дать ему валидол. Утром они собирались ехать в центр — Александр Аркадьевич хотел писать московские улицы «в движении».
«Лонечка сидела в комнате на диване. Я бросилась к ней, она обняла меня, и мы обе заплакали. Тогда первый раз я видела на ее глазах слезы. Однако ее мужество и умение держать себя в руках продолжали нас потрясать. Они с дядей спали в маленькой комнате — у каждого был свой диванчик. А в ту ночь она решила лечь на диване в большой комнате, а мне дала раскладушку. Принесла подушку и одеяло, подчеркнув, что дядя умер не на этом — все, на чем он умер, уже выбросили. Мы долго не ложились, все разговаривали. Решили, что на панихиде в МОСХе будет звучать музыка и висеть две его картины — последний автопортрет и „Едут“. Четко и очень серьезно она спросила меня, по-прежнему ли я согласна взять на себя ответственность за судьбу дядиного наследия. Обсудили, что нужно будет съезжаться (по правилам, мастерскую отбирают через два года), чтобы картины были у меня, если с ней что-то случится. Я все время ревела, а она меня успокаивала и говорила, что в эти дни будет много людей и я должна выглядеть такой же красивой, как на дядиных портретах.
Перед сном она намазала кремом лицо, руки до плеча, закрутила челочку на две бигудинки, легла, вздохнула несколько раз и… заснула. А я так и не смогла уснуть, хотя для нее это горе было несравнимо с моим. По сути, жизнь закончилась. Начиналось что-то новое, другое.
На панихиде Лонечка стояла, крепко держа за руки меня и Юлика, ни за что не соглашалась присесть[151]. А в крематории Донского кладбища произошло чудо. Когда гроб закрывали, все цветы старались аккуратно в него убрать. И вдруг, когда гроб стали опускать „в навсегда“, у Лонечкиных ног оказалась небольшая светло-лиловая астра — один из любимых лабасовских цветков, букеты которых он так часто писал в последнее лето. Словно он в последний раз бросил к ее ногам цветок. Эту астру мы засушили, и она долго лежала между страницами толстого тома Большой советской энциклопедии, потеряв сначала цвет, а потом и вовсе превратилась в труху. Но это произошло, когда уже не стало и Лонечки».
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Как-то Артур Владимирович Фонвизин подарил Лабасу маленькую, в несколько листиков, карликовую пальму величиной со спичечный коробок. Александр Аркадьевич поливал ее, следя, как она медленно подрастает. Спустя десять лет на ней неожиданно показался стебелек, потом на нем появились маленькие бутончики, и наконец распустился дивной красоты цветок. Через два часа цветок навсегда закрылся, а потом, по очереди, также распустились и закрылись другие бутоны. «Как странно: десять лет нужно было, чтобы на два часа показаться на свет божий чудесному цветочку, — записал Лабас в дневнике. — Какая поразительная тайна заложена в природе! Чем-то это напоминает рождение художественного произведения. Творческий процесс — медленное созревание, только с той разницей, что если оно уже появляется и оно настоящее, то уже не умирает».
ИЛЛЮСТРАЦИИ
151
Поколение Леони Нойман было совсем иначе воспитано, поэтому и отличалось особым поведением. Женя Буторина, рассказывая о Лабасе, вспомнила похороны Павла Кузнецова: его вдова, художница Елена Михайловна Бебутова, тоже отказывалась сидеть во время панихиды, а на поминках держалась спокойно и даже поменяла строгий черный костюм на фривольную розовую кофточку. Когда же гости разошлись и в квартире осталось совсем немного людей, она вдруг произнесла: «По-моему, вечер удался. Павел Варфоломеевич любил, когда вечер удавался».