Толику становилось совестно, что он сидит тут, развесил уши, когда Темка бастует, ведь, в конце концов, у них заговор; не один Темка против отца, а они оба, вместе, и он поднимался с белого как снег табурета. Тихонько, на цыпочках шагал к двери. Там останавливался. Еще раз глядел на упорного Темку. Потом на отца, который читал.
Толик вздыхал и выходил из палаты, думал: чем же кончится все-таки эта дуэль? Кто победит?
И кто окажется правым?
Цыпленок шуршал под рубашкой, щекотал живот. Толик всегда боялся щекотки, но теперь было не до смеху. Он весь сжимался от напряжения, думая о своем. Весь сжимался, каждой своей клеточкой, желая помочь Темке, который остался там, наедине с отцом.
– Выдержи! Выдержи! – шептал Толик ссохшимися губами и думал, какой хороший человек Темка, какой верный товарищ, какой твердый и настойчивый, раз что-то сказал.
И еще он думал вот о чем. Если ему, Толику, трудно, если он устал от всей этой борьбы, то как же должен устать Темка? И сколько сил в нем, сколько самоотверженности, если он – совсем ведь мальчишка, а столько лет воюет.
Со своим отцом сначала, чтоб не пил. Потом с матерью – чтоб не прогоняла отца. А сейчас с чужим отцом – чтобы ушел.
Толик вздыхал и думал, думал и вздыхал…
Трудно все-таки жить на белом свете!
9
Одного никак не мог понять Толик: отчего так волнуется мама? Всего раз она видела Темку, тогда, возле магазина, наверное, и разглядеть его толком не сумела, а как услышала, что Темка обгорелый лежит в больнице и от него отец не отходит, так разволновалась – просто удивительно! Спрашивает каждый день: «Как Темка?» А потом обязательно: «Как отец?»
Темка поправляется потихоньку, а отец – что отец, сидит на белом табурете, да и все.
Хотя, конечно, не все. Сидит на табурете пришибленный.
Толик сначала думал – это он из-за Темки. Виноватым себя считает. Ведь Темка из-за него ушел. Не ушел бы, не попал бы и в эту больницу. Но когда и на Толика отец смотрит, вид у него такой же. И голос заискивающий. Будто он и перед Толиком виноват. Кругом виноват, перед всеми.
Отец глядит на Темку и Толика, и вид у него такой, словно они не мальчишки, а судьи какие-нибудь. А он их суда ждет.
Темка свой приговор вынес – зажимает руками уши, молчит, отворачивается. И Толик вынес – не может простить отцу измены.
Но нелегкое это дело судить, да еще взрослого, да еще родного отца. Умом не прощает Толик отца, а сердцем его жалеет. Ведь отец! Ведь родной человек!
Вот случилось все это, изменил отец Толику – и словно в тень куда-то отошел, отодвинулся. Но как вспомнит Толик зимнюю ночь, белые ветви в палисаднике напротив, отец словно к нему возвращается. Выходит откуда-то из темноты. И больно становится Толику, будто что-то он потерял и не найдет уже никогда.
Щемит у Толика внутри, жжет, щекочет в горле, и жалко ему смертельно отца.
Из-за этой жалости все и вышло.
Глядел, глядел Толик на отца и вдруг шагнул к нему, руку протянул, погладил по колючей щеке вместо приговора. Отец вскинул на него глаза, и они сразу черными стали, как глубокий омут.
– Хвост морковкой! – тихо Толик сказал, как отец говорил ему когда-то, и вздрогнул. Потому что отец заплакал.
Сколько всякого было в этот год – скандалов, неприятностей, разочарований, обид, – но ничто не потрясло Толика, как это.
Плечи у отца не вздрагивали, как у мамы, когда она плакала, он прижал их к голове, будто хотел прикрыться, будто хотел спрятаться от мальчишечьих глаз, будто стыдился, что не выдержал, что открылся другим, да еще младшим, – как трудно ему, как невыносимо трудно…
Толик стоял возле отца, повесив руки, совсем растерявшись, не зная, что делать, что сказать, надо ли что-нибудь делать и говорить.
Скрипнула Темкина кровать. Толик обернулся и увидел Темкины глаза. Темка смотрел ошалело, глаза его походили на два черных кругляша, а брови торчали крутыми галками. Потом в Темкиных глазах что-то мелькнуло, что-то такое новое появилось, какое-то сожаление, что ли, или, может быть, жалость – в общем никогда такого в Темкиных глазах Толик не видел раньше! Решимость – да, злость, отчаяние видел, а такого – нет!
Темка смотрел мгновенье на отца такими вот новыми глазами, заскрипел опять кроватью и вдруг сказал:
– Петр Иванович!.. Петр Иванович, почитайте!
Отец не шевельнулся, только тяжело вздохнул, прикрывая лицо ладошкой, словно козырьком; потом вдруг встал, все еще закрывая лицо, стыдясь его показать мальчишкам, и вышел в коридор.
Толик опять взглянул на Темку, и Темка отвернулся, потому что теперь у Толика в глазах мелькнуло что-то новое. И не хотел он об этом думать, но уж так получилось – получилось само собой, – и ничего Толик не мог с собой поделать. Да, вынес он свой приговор отцу, как и Темка его вынес, но вот пожалел он отца и тут же осуждающе на Темку взглянул: чего, мол, ты так жестоко? Странно устроен человек. Вместо того чтобы на себя посмотреть сначала, себе сказать: а сам-то ты какой? – на товарища первым делом глядит, его судит.
Темка от Толика отвернулся, понял его и обиделся, конечно; и Толику стало стыдно, что так получилось, нехорошо как-то, не по-товарищески…
Вот ведь, ни слова друг другу не сказали, только посмотрели – и все поняли оба. Секунда какая-то, а больше длинного разговора.
Стукнула дверь, и вошел отец. Лицо спокойное, будто ничего и не было. Будто выходил покурить – и все.
Прошел широким, решительным шагом к табурету, уселся покрепче, раскрыл «Собаку Баскервиллей», взглянул неторопливо сперва на Темку, потом на Толика. Но хоть смотрел отец спокойно, и делал все уверенно, и старался быть взрослым перед невзрослыми мальчишками, Толик вдруг почувствовал, что отец только делает вид и что никакой он не спокойный. Слезы были правдивее всего, что он делал теперь, а это значило, что отцу плохо – плохо всерьез, по-настоящему. И дело вовсе не в Толике и не в Темке, не в том, что они судят отца, – из-за этого он не стал бы плакать. Видно, плохо у отца везде и всюду, плохо со всех сторон.