е притрагиваюсь, но в один прекрасный день небрежно провожу первую линию, затем на переднем плане быстро появляются очертания, например, города, за ним, однако ниже линии горизонта, возникает схватка двух огромных чудовищ, а в небе – галактики, звездные системы. Откладываю картон в сторону, иногда несколько дней к нему не притрагиваюсь, потом снова принимаюсь черкать пером, заполнять густой штриховкой кусочек неба, и тут на меня накатывает страсть – из ничего, из белой пустоты листа, словно сам собой создается мир. Я рисую ночи напролет, одну ночь, вторую, не чувствуя ни малейшей усталости. Никогда не смог бы так работать над своей писаниной. Изображение возникает непосредственно, у меня на глазах, временами я останавливаюсь, вешаю картон на стену и рассматриваю, отступив на несколько шагов, потом опять кладу на стол, соскабливаю что-нибудь бритвой, опять вешаю картину на стену – теперь лучше, но пропала интенсивность выражения. В очередной раз кладу картину на стол – вообще-то, этой ночью я собирался поработать над рукописью, – подправляю картину кистью, затем пером, скребу бритвой, счищаю какой-то фрагмент, прорисовываю пером какую-то линию, опять вешаю картину на стену, отхожу на несколько шагов – вот так и топчусь туда-сюда до рассвета. Наконец, убедившись, что рисунок пером хорош, я в изнеможении бреду через сад вниз, к жилому дому, следом сонно плетутся собаки, я лишь мельком замечаю свинцовый блеск озера, далекие и в этот ранний час словно прозрачные Альпы, огромное светлеющее небо. Но еще до полудня я снова берусь за свой рисунок, хотя по правде-то должен писать, так нет же, я не устоял перед искушением еще разок взглянуть на рисунок, и нужно-то было – всего одну деталь подправить, но, занявшись ею, я переделываю еще что-то, потом и еще; наконец вставляю рисунок в раму, уверенный, что теперь он закончен, вешаю на стену и только тут, в это самое мгновение обнаруживаю, где была допущена главная, ключевая ошибка. Вот в драме подобный отход на некоторую дистанцию возможен лишь во время последних репетиций, когда серьезных изменений в текст уже не внесешь; с горя подправляешь какие-то мелочи, а существенные просчеты неустранимы; у тебя словно пелена упала с глаз, ошибки, ключевые, чаще всего возникают из-за случайной глупости: когда писал, исходил из чего-то такого, чего вовсе не стоило ожидать от зрителя, а когда наконец догадался, что да как надо было сделать, пьеса уже провалилась. Так из-за нелепых мелочей я растратил кредит, в свое время открытый мне в театре. А в прозе этот «отход», который позволяет окинуть взглядом все в целом, дается еще труднее. Проза ускользает, ее уносит поток времени. Мне не остается ничего, кроме как плыть по течению. Сколотить плот, то есть выстроить концепцию, – до этого у меня никогда не доходили руки. Я и рисую «напролом», и пишу так же, однако последствия этого в моей литературной работе оказываются гораздо более тяжелыми: перерыв, недолгая поездка – и я выброшен из потока времени. А значит, опять и опять начинаю заново, от начала до конца правлю или переписываю написанное ранее. И вот, когда уже кажется – все, проза закончена и осталось только придать ей приемлемый для печатания вид, при «последней правке» опять начинается эта история: я снова предаюсь власти времени, уносящего прочь все, что уже написано. Новые изменения делаешь на новой волне времени; я перечитываю написанное – то, что уже застыло, несмотря на внесенные изменения, – и в этот момент оказывается неимоверно трудно признать написанное приемлемым. Отсюда мое отвращение к правке, потому что я не могу остановиться, правлю и правлю, снова и снова, в последний раз, самый последний, самый-самый последний. Безусловно, можно изменить что-то существенно важное и в законченной картине или рисунке, однако изображение непосредственно, то есть оно вне времени, и тем самым оно всегда под контролем: звери и город слишком срослись, звери словно всей тяжестью навалились на город, что я замечаю лишь через несколько недель после окончания работы. Но начинать сначала, снова нырять в «поток времени» не нужно. Медицинским скальпелем я счищаю с неба над городом туманное облако, из которого выступают два зверя, – теперь они ушли в глубину и кажутся еще громадней. Потом я прорезаю галактики лучами света – от взорвавшейся сверхновой. Рисую тушью, подчищаю, скребу, тем временем в динамиках проигрывателя ревут симфонии и квартеты, я не слушаю, просто они горячат кровь, во мне сейчас оживают все мои прежние картины и рисунки. Счастливый, свободный, ибо я теперь избавлен от писанины, от этой постоянной немыслимой сосредоточенности, я добавляю звезд в одну из галактик, теперь она плотнее, а от второй оставляю лишь что-то туманное в черном мраке вселенной. Со стены в спальне, где они провисели годы, я снимаю другие картины, так как наконец-то открыл, в чем ошибка. На одном рисунке я изобразил Вавилонскую башню в виде незавершенной огромной статуи, женской фигуры, но, отступив подальше, отчетливо вижу на рисунке только незаконченное изваяние, а не башню. Переделываю изображение города, задний план, – все без толку. Несколько лет я считал этот рисунок неудачным, а теперь, вдруг что-то сообразив, я рисую внутри женской фигуры некие жилые помещения, все больше превращаю его в башню. В итоге там как бы два архитектора приложили руку: один строил гигантскую башню, другой – гигантскую статую женщины.