Я попытался, взяв за основу тогдашнюю ситуацию, создать притчу. «Зимняя война в Тибете» не первый мой сюжет, он как раз составлен из других сюжетов, является их выжимкой, и это как бы мой первый основной мотив, первая попытка, основываясь на вымышленной реальности, интегрировать себя в ту реальность, из которой были исключены моя страна и я сам, и попытка в притче о нашем мире отважиться и все-таки дать некоторую общую картину. Сюжет «Зимней войны» занимал меня в Ла Плен близ Женевы в середине последней военной зимы. Я был прикомандирован к роте, сформированной на Бернском нагорье, в мои обязанности входило составлять рапорты, выписывать отпускные свидетельства. Капитан и старлей в мирной жизни были учителями и на мою полнейшую неспособность к военной службе смотрели сквозь пальцы. Зима выдалась суровая. Штаб роты разместили в дрянной гостинице, на довольно большой веранде с железной печкой, которую я должен был растапливать по утрам, да все равно ее тепла не хватало. Всюду стужа, что на улице, что в доме. Настроение было паршивое. Солдаты рвались домой, а так как всем распоряжался фельдфебель, дюжий трактирщик из Зимменталя, то и уходили домой все, кто хотел, офицеры опасались вмешиваться, их, особую касту, и так-то ненавидели. Никто уже не верил в какую-то опасность. Ходили слухи, что группа эсэсовцев пошла сдаваться швейцарской армии, и только в Женеве, на мосту Монблан их разоружила и арестовала полиция. Мы просиживали долгими ночами в деревенских кабаках, ехать в Женеву на местном поезде-подкидыше не имело смысла – слишком долго. Той студеной зимой к нам в кабаках часто присоединялись местные крестьяне, у которых были свои хозяйства в округе; в отличие от младшего поколения эти люди еще говорили на бернском наречии. Однажды я праздновал день рождения, двадцать четыре мне исполнилось, несколько солдат пригласили меня на фондю; собрались в кабаке, горячее сырное кушанье все мы пробовали впервые в жизни и белого вина выпили бог знает сколько, потом какой-то крестьянин всех позвал к себе в усадьбу, на «люцернский кофе» – в котором больше водки, чем кофе. Потом другой крестьянин, из присоединившихся к нашей компании, потребовал, чтобы мы все пошли к нему пить красное вино, после чего нас потащил к себе домой третий крестьянин – он не хотел ударить в грязь лицом, а мы не хотели его обидеть и поплелись, шатаясь, в третий по счету бернский крестьянский дом. Дабы привести гостей в чувство, подали глазунью с пьяной вишней, – мне еще показалось, не очень-то удачное это сочетание. От гостеприимных бернских крестьян мы возвращались восвояси больше часа, никак не могли сообразить, где находимся, а холод-то собачий, мы продрогли до костей и, как нам показалось, абсолютно протрезвели. Я снимал комнату у старушки-вдовы. Заснул мгновенно, да только вскоре меня вывернуло: фондю, глазунья, люцернский кофе, пьяная вишня, все выблевал, меня выворачивало со страшной силой, я загадил одеяло и испакостил обои, хозяйке потом пришлось заново оклеивать комнату. Однако из меня поперло и кое-что еще – необычайная веселость. Плохо мне было, как никогда в жизни, но я осознал всю мизерность своего приступа рвоты по сравнению с тем чудовищным потоком блевотины, что изрыгало человечество за пределами моей страны, и всю гротескность положения пощаженной страны, впоследствии принесшего ей больше вреда, чем можно было предполагать. Осознав же это, я наконец поставил себе задачу: если я не в состоянии жить и познавать этот мир, я должен по крайней мере выдумать мир, должен противопоставить этому миру другие миры; если сюжеты не находят меня, я должен сам выдумать свои сюжеты. И я придумал свой первый сюжет, во время перерывов в моей бумажной работе, во время долгих патрульных рейдов вдоль границы. Содержанием этого сюжета был не я сам, а «мир», что понятно: всякий сюжет жаждет быть «мировым сюжетом». Рона подо льдом, на склонах с виноградниками и равнинах снег, никакого спасения от немилосердного северо-восточного ветра. Сюжет все больше навязывался мне, постепенно – сначала как видение, и я его не отталкивал, – наоборот, я расширял его и выстраивал, когда гулял вдоль мертвой границы, передо мной клубился белый пар моего дыхания. Я шел и шел, этот прием плетения историй у меня и потом остался: я мысленно раскручиваю сюжет и все больше вживаюсь в него, погружаюсь в историю, которая, всё развиваясь, встает – и тогда уже вставала – между мной и внешним миром; хитроумно сплетенные подробности этой истории сегодня, спустя столько лет, я, конечно, забыл, тем более что тогда не сумел ее записать – все попытки кончались неудачей, и я бросил. Осталось основное – несколько строчек, чуть больше, чем заглавие, чуть больше, чем давно приснившийся, но яркий и страшный сон, похожий на те грезы, которыми я в детстве развлекался, когда меня укладывали спать в комнате для гостей на нижнем чердаке. Чердак был как раз над спальней родителей. Дверь чердака выходила на ветхий деревянный балкончик, на который я всегда ступал с опаской. Лежа в кровати, я смутно различал прямоугольник балконной двери. Правой рукой я сжимал карманный ножик, воображая, что прячусь в пещере, а вокруг кто-то бродит крадучись – огромный зверь, лихой человек? – я чувствую себя вне опасности только в пещере, даже высунуть ногу из-под одеяла смертельно опасно. И в комнате, и на чердаке что-то потрескивало, я не сомневался, что в комнате кто-то есть, эта уверенность перетекала в сон, продолжалась во сне. Так же было все и во время моих обходов, на виноградниках и в лесах Ла Плен, вдоль мертвой, серой как шифер Роны, и в моем неимоверно холодном закутке в трактире, где я ночевал, с позором изгнанный из дома старушки-вдовы.