Эта недосказанность убивала Ковальски. Он сам для себя мог сформулировать понятие сердечных привязанностей с большим трудом, и в глубине души надеялся, что это возьмет на себя другой человек, оставив ему проблемы, касающиеся более понятных лейтенанту сфер.
Они – их команда - жили бок о бок, все время держали друг друга в поле зрения, и волей неволей были в курсе всех перипетий чужой жизни. Стоило чему-то забрезжить на горизонте, и это становилось достоянием отряда – и вовсе не потому, что с тебя не спускали глаз. Просто деваться было особенно некуда. Сослуживцы все замечали. Наблюдали ежедневно. И привыкали.
И к нему, и к этой истории с Дорис привыкли тоже. Солнце всходит на востоке, дождь падает сверху вниз, а Ковальски сохнет по Дорис. Это было похоже на то, как если бы у него была неизлечимая, но не опасная для окружающих болезнь.
Его это не задевало. Не задевало ни то, что мимо него вереницей проходили ее новые ухажеры, которым повезло больше, не задевало то, что среди них как-то ненароком затесался Шкипер (который делал неуклюжие попытки это скрыть, сравнимые только с прятками слона в песочнице), не задевало даже то, что семнадцать раз ему дали от ворот поворот. Задевало то, что он не мог осознать, как его хватило на эти семнадцать раз. Даже как на второй хватило. После того, как от тебя отказались, и дали понять, что ты не нужен тому, кто нужен тебе, нормальному человеку хочется просто залечь на дно и какое-то время не видеть, не слышать, не думать и не ощущать, пока этот кошмар не кончится. Переждать и перетерпеть, беззвучно подвывая, потому что это хуже любого ранения. Ты не знаешь ни когда это закончится, ни как этому помочь. Отвергнутое тем, другим, столь нужным тебе человеком желание отдавать ему себя похоже на отрицание самой твоей сущности. «Ты не нужен» равно «тебя нет в моем мире». Или «ты не нужен в мире». И он это знал – знал каждую из этих семнадцати попыток - и все же всякий очередной раз надеялся на что-то. Или просто занимался самообманом, пытался себя отвлечь или внушал, что упорство все превозмогает. Он забыл, что женщина – не наука и не война. Она хуже и того и другого вместе взятых.
Почему он уперся лбом в эту стену? Почему именно в эту, ни в какую иную? Почему было не поискать других стен, которые, возможно, не будут так неприступны и равнодушны?
Он знал, что нормальным положением вещей считается, если получивший от ворот поворот переживает, что этот казус станет достоянием общественности. Как будто то, что он неудачен в личной жизни, понижало бы его социальный статус, а для того, кто ему отказывал, наоборот, повышало. Как будто этот отказавший чем-то лучше, или в каком-то противостоянии преуспел и выиграл. Это обстоятельство было и оставалось для Ковальски глубоко чуждым и непонятным. При всем желании, он не мог для себя обнаружить связь между успешностью и сложившейся личной жизнью: не потому ли она личная, что общественность к ней доступа не имеет?
Неприятно зудела мысль, что люди ценят лишь то, за что пришлось пострадать. Чего стоила бы цель, если бы не требовалось за нее бороться? Чего стоила бы идея, не будь необходимости нести ее, преодолевая сопротивление, перебарывая препоны, переламывая чужое упрямство и собственное бессилие? Чем больше за нее, идею эту, страдало последователей, тем ценнее она кажется на неискушенный взгляд. Не тот ли принцип и с человеком: чем больше вокруг мучений, тем ценнее личность?..
И зачастую выходило парадоксальнейше: в какой-то момент успешный в делах индивид внезапно ощущал себя неудержимо катящимся вниз по социальной лестнице, и все лишь от того, что не нашел кого-то себе в пару. Соображения о том, что «найти пару» - это процедура как-то посложнее, скажем, похода в магазин за обувью, все отчего-то забывают. Не нашел – значит, аутсайдер. Разговор закрыт, добавить тут по сути нечего.
Если бы кто-то спрашивал самого Ковальски, он бы покрутил пальцем у виска. Ему было плевать, что о нем подумают. Ему было плевать, как все это выглядело со стороны и что говорили у него за спиной, а после и в глаза, давно привыкнув к тому, что происходило между ним и Дорис. Вернее, к тому, чего не происходило. Что бы он ни делал, и он не знал, почему так.
Обилие загадок без ответов угнетало. Они скапливались, как копится в кладовой хлам, который все добавляешь и добавляешь, в надежде, что его никогда не придется разгребать. Но, конечно же, его пришлось.
У Дорис серо-голубые глаза, прозрачные, как весенняя капель, и пушистые загнутые ресницы. Она смотрит из-под них, вроде бы невинно и немного вопросительно, но Ковальски знает, что она понимает все, что происходит, и понимает куда лучше, нежели он. Дорис всегда очень точно ощущала происходящее. Дорис никогда не стеснялась обращаться к нему, когда в чем-то нуждалась. Дорис не считала нужным держаться подальше, чтобы как-то сгладить чужую нездоровую привязанность. Дорис нравилось, что у нее есть воздыхатель, безмолвный и безответный, никогда ничего не просящий и ни на что не претендующий. Дорис никогда не терялась и не смущалась, встречаясь с ним взглядом. Потрясающая выдержка – он сам бы так не смог, окажись на ее месте.
Удивительное дело, Ковальски никогда не задумывался над тем, что будет дальше – после того, как его выпустят из концлагеря френдзоны. А вот Дорис, кажется, задумывалась – или задумалась об этом тогда, когда разрешилась неприятная история с ее непутевым братцем. Наверное, отчасти это могло бы показаться даже романтичным – кому-то наверняка, ведь на свете полно идиотов, находящих психологическое насилие проявлением симпатии.
Их оставили вдвоем, чтобы «не смущать», хотя о каком, черт подери, смущении тут могла идти речь? Как будто для кого-то на сто километров окрест эта история оставалась тайной…
-Знаешь, - начала Дорис интонационно выделенным, особенным тоном, и Ковальски автоматически отметил, что начала она с риторического вопроса. Да откуда бы ему знать? Что за дикая манера начинать беседу с вопроса типа «Знаешь что?» или « А знаешь, что мы делали вчера?». Таким образом, собеседник как будто снимает с себя ответственность за инициативу беседы. Это уже не он стремится тебе что-то поведать, а ты сам у него спрашиваешь, а ему не остается ничего иного как тебе отвечать. Поэтому некоторым людям стоит говорить «Нет, не знаю и знать не хочу». Дорис он этого сказать не мог, даже если и следовало бы.
-Знаешь, а ведь я никогда раньше не видела тебя в деле.
Ковальски мысленно поморщился. «В деле» звучало так затаскано-киношно, так штамповано, как будто это сказала не живая Дорис а героиня фильма-Дорис, сделанная под трафарет режиссерских условностей. В каком, прости господи, деле? В бою? Она ведь и раньше знала, чем он занимается. Если вернулся живым – значит, победил, или, во всяком случае, не проиграл. Как известно, «хочешь быть женой генерала – выходи за лейтенанта» - шутка с такой долей горькой правды, что ее следовало бы запретить законом.
Дорис продолжала на него глядеть своим полувопросительным взглядом, как бы приглашая к ответу. Стоило бы поддержать тон беседы, и фраз для этого имелось превеликое множество - добрый дядя кинематограф спонсирует нас щедро. В этой ситуации уместно снисходительно улыбнуться, блеснув зубами, облокотиться о что-то рядом стоящее, и, обращаясь к собеседнице, назвать ее «деткой». Если бы кто-то так действительно делал в жизни, Ковальски, вероятно, дал бы ему в челюсть без предупреждения.
От всего этого так и разило имитацией, искусственностью, суррогатом того, чего ни один из участников за душой не имеет, и это куда неприятнее, нежели просто оставаться в одиночестве.