Выбрать главу

Это уже была наглость, которой не спускают. Я подсел к Игорю Львовичу и медленно потянул из–под него топор…

Зазвонил телефон на холодильнике, и фикусолюб, словно у себя дома, снял трубку.

Я взмахнул топором:

— Уши с башкой отрублю!

— Гудки одни… — не отклонившись, не моргнув даже, бросил трубку фикусолюб.

— Не пугай, не забоимся, — сказал асимметричный. — Ты пистолет у нас купи, пистолета мы забоимся.

С такой жизнью им нечего было бояться. Не было за что.

— Какой пистолет?..

Фикусолюб косо глянул на напарника и пожал плечами: ну, как хочешь, если так… Он наклонился под стол, расстегнул замызганную, зеленую в лучшие ее времена брезентовую сумку, погремел в ней пустыми бутылками и вынул из–под них пистолет.

— Откуда он у вас?

— Нашли. Стрельба вчера была у Кальварийского кладбища, после нее и нашли. Купишь?

Я посмотрел на одного, на второго — мужикам на двоих лет сто, а то и больше. Дети где–то, внуки… Как–то ведь прожили они эти годы, чем–то занимались, о чем–то думали, что–то понимали, должны были понимать… Что же случилось, что свинтилось во времени? До слома, до идиотизма…

— Пошли на хрен. Сдайте в милицию, отморозки. Из него, может, порешили кого–нибудь. Найдут у вас — посадят.

— Порешили, так порешили, посадят, так посадят, — без эмоций сказал фикусолюб, снова прогремев бутылками и запихнув под них пистолет. — Посидим, отдохнем.

Я подвинул топор по столу.

— Возьми, набор будет. Больше дадут, дольше отдохнешь.

Фикусолюб взял топор, сунул в сумку. Пустые бутылки, пистолет и топор — еще тот набор. Если их милиция возьмет — долго будет думать. Или долго бить.

— Эй, профессор!.. — толкнул Игоря Львовича асимметричный. — Мы в академию, слышь?.. Подгребай, как проспишься, профессоршу тебе оставляем.

Игорь Львович покатал голову на столе и слабо промычал.

— Не слышит, — сказал фикусолюб. — Оттяпал ты ему уши с башкой… — Он взял допитую бутылку, высосал из нее последние капли — и оба они подались в прихожую. Там потолкались, побубнили между собой, асимметричный раздраженно бросил: «Так в задницу засунь, если трусишь!..» — и еще пару минут потолкавшись и погремев бутылками, бомжи, наконец, ушли.

Игоря Львовича, который мычал и слюнявился, я потащил, ухватив под мышки, в его комнату, толкнул спиной и тем, чем спина кончается, дверь, но она не открывалась. Я толкнул сильней, ударил ногой, раз и второй…

— Пошел ты!.. — пьяновато взвизгнул за дверью женский голос. — Топором он размахался, надо мне!

Как затасканный блядун, я сразу все понял, да и что тут было понимать: «профессорша». Размякшего и расплывающегося Игоря Львовича держать было трудновато, я опустил его на пол.

— Откройте, его бы спать уложить!

Услышав незнакомца, за дверью чуток помолчали.

— Кого его?

Тембр голоса, к моему удивлению, вдруг опустился с визга до почти нормального.

— Игоря Львовича, кого еще…

— А, Игоря… А ты кто?

— Сосед.

— Какой сосед?.. Который принес минет?

На это у меня не нашлось достойного ответа.

— Соседский сосед, вам не все равно?..

Грузно прошлепали по полу босые ноги, повернулся ключ в замке — мой голос всегда вызывает доверие у женщин.

— Мне все равно…

Она потянула на себя дверь, я наклонился над Игорем Львовичем, оглянулся, куда и как удобней его волочь, и оставил хозяина на полу…

В живописи я небольшой знаток, но Рубенс…

О, Рубенс!

Во весь дверной проем предстала передо мной животастая, с выкаченными на живот и плашмя на него брошенными жерновами грудей, во все стороны обвисающая мясом, необъятная, бело–голубая в наброшенной сети розоватых прожилок, грандиозная, с головы до ног голая и с ног до головы устрашающая баба. Да, я увидел именно бабу, бабище, а не женщину, потому что только из грудей ее можно было слепить пару совсем не худеньких девиц, и устрашающую не потому, что некрасивую, я вообще не знаю, что такое некрасивая женщина, а устрашающую через открытую, бесстыдную демонстрацию природной силы и животных инстинктов, которые — в поисках случая обнажиться — блуждают в каждом из нас, только все мы кто больше, кто меньше научились их в себе припрятывать, таить, как требуют того выработанные нами условности, воспитание, правила цивилизованной игры самцов и самок, которые выдумали, будто возвысились над инстинктами, над природой — дикой, первобытной. Здесь же даже не то что нарочно, вопреки правилам и условностям ничего не пряталось и не таилось, здесь натурально, естественно не предполагалось, как того не предполагают звери, будто что–то нужно скрывать, и из этой горы живого, бело–голубого мяса выпирало, напирало на меня все, чем это гора была и чего она жаждала. Выпирали и напирали ее груди, плечи, живот, ноги, на которых могла бы держаться империя, выпирала и напирала вся ее бесстыдная сущность — и не из–за того, что баба эта, циклопическая матерь всех женщин, была пьяная, нет, она была пьяновата, но не пьяна, и почти бесцветные, едва потянутые серым ветром глаза ее на продолговато–круглом, чуть рябоватом лице оценивали меня, мое потрясение, ошеломление мое так, как должно. Она почувствовала раньше, чем я сам это понял, мгновенно возбужденного ей и готового к случке самца, и уловила раньше, чем я сам его учуял, запах желанья. Возможно, ничего бы этого и не случилось, и не удивился бы я так, потрясенный, до ошеломления, ибо в памяти моей были не только музейные полотна Рубенса, были картины живые, начиная от Бычихи у расколотой вербы, которая и вспомнилась сразу, но к Бычихе здесь многое добавлялось… С вершины бело–голубой горы срывалась по ее нависающим склонам, косматилась и пенилась в расщелинах ее и долинах, падала к самому подножью насыщенно рыжая, ослепительно блестящая волна волос, толстенно заплетенная в косу. К возвышенности Живота по долине Грудей она стекала рыжей рекой, впадала в такое же рыжее, прикрытое возвышенностью Живота, озеро Лона, откуда — между мраморными опорами империи — сужалась в падающий ручей и брызгалась рыжиной в подножье… Кобыла!