А они, все, кто был рядом на вечерах или в доме у них, были будто бы совсем чужими, так все не нужны, чужие, и в то же время они составляли фон и входили в тот круг ее счастья и жизни, без которых ей не дышалось.
О, она любила дышать глубоко, роскошно, свежо. Утром просыпалась и вдыхала запах смолы и росы, запах чистого белья, воды и ветерка, она различала те малейшие оттенки запахов дачи — старого и свежего дерева, старого, когда оно пахло яблонями и медом, мхом и лесом, молодого дерева — острый, дивный дух земли, прелести жизни и света. Она любила вымыться или выкупаться даже, смыть все лишнее, что ее сердило, выходила из воды совсем свежая, свежее ветра и воды, и надевала только чистое — каждый день — старое батистовое белье и такую же блузочку. Она затягивала пояс и шла по тропинке, задевая ладонями листья и сухие веточки.
У нее были свои дорожки, свои любимые места, где цвели пахучие кусты или осенью горели ягоды. Она ходила именно этими тропинками.
А как она любила снег, дивный его запах и вид, будто вся свежесть мира соединилась в нем, снег по пояс, снег невесомый — в воздухе, снег яркий, слежавшийся, лоснящийся и резкий, веселый, вдруг вспыхивающий на солнце. Она знала все оттенки его цвета и не любила только одного — унылого, черного снега весны, когда он кончался, будто умирал, зато обнажалась земля, которую она тоже знала, как ей казалось, лучше всех, по крайней мере могла рассказать о ней лучше других, когда из-под снега появлялась она, эта черная, живая, пахучая земля, и тянулись первые ростки, сразу из-под сугробов, такие фантастические завитки, которые, казалось, станут после огромными, невиданными доселе растениями, а оказывались простыми травами, когда обнажалась эта земля Маша дышала так глубоко, так радостно, что боялась — легкие могут разорваться, как воздушные шары. Но легкие оставались целы, она просто дышала, видела, слышала каждую мелочь, каплю и хвоинку, всякую букашку, замечала и тонкую резьбу коры, по которой, шурша, ползали муравьи. Она радовалась им и говорила про себя: «Вот и весна, вес-на!»
Было у них в доме просторно и просто. Велика была свобода и простота, обыкновенность и необыкновенность всего, что происходило.
Отец, мама, сестра. Отец и купцы, подрядчики, лесники, все те, кто приходил к отцу за советом, за делом и без дела. Его суровое отношение к тем, кто смотрел на лес с точки зрения своей выгоды, хотя сам он к лесу относился только деловито, без всяких сентиментальностей, хотя скрытое особое ощущение леса, то необыкновенное, что она чуяла и проявляла, было и в отце тоже, но он не говорил и не любил того, что она говорила о лесе.
А она конечно же говорила-щебетала — бывало с ней — так именно, то есть восторженно и сладостно, но было и другое ее понимание, когда она знала то, что никто, кроме нее, не знал, только она и отец, — ощущала, как сохнет лес без дождей, как он дрожит или радуется. Она ощущала его трепет и радость, его жизнь и знала, что отец тоже это знает, только говорит все своими скупыми словами, говорит, будто молчит.
Ох, он не любил говорить, вообще мало говорил, и для него с матерью было пыткой ходить в гости и там беседовать, вести веселые разговоры о том о сем. Машенька же умела беседовать и даже любила, как, в сущности, любила многое, например пироги с черникой. Просто любила вечерние чаепития, питье молока с черничным пирогом, когда она, веселая и накупавшаяся, радостная, хотела есть, есть, дышать и чувствовать свой голос, который, казалось, тоже щекотал горло, веселилась и передавала свое веселье всем за столом. Отец, и мать, и сестра тоже заражались ее радостью и аппетитом, без нее не садились, ждали.
И она приходила-прибегала, смеясь и лопоча что-то — не то песенку, не то просто нечто, вроде тарабарщины: «Чики-лики-мики-лики, по кусту, по насту, по лебяжьему укасту, щучка, плетка», — детскую считалочку, смешную и бессмысленную, — так надо было для настроения не только своего, но и их — она берегла их настроение.
А отец был рад следом за ней, и казалось, что он только и живет этим ее настроением, и когда она вянет, когда она унылая и сердитая, даже плаксивая приходит домой, то отец тут же сердится, даже кричит, как, бывало, он кричал с купцами, которые торговались, хитрили, старались урвать, подсидеть, перехитрить и радовались своим уловкам, а отец выходил из себя.
Машенька, знала, какой он чудак — отец, и Афанасий Михайлович, его друг, — тоже, она знала, что все они слегка чудаковаты, и она сама, хотя она и прекрасна. Она это тоже знала. Любила себя, любила смотреть на себя в зеркало, свое овальное милое зеркало, такое четкое, с фасеткой по краю, глубокое, необыкновенное зеркало, в котором она была не совсем той, которую знала, ощущала, а той, которая была для зеркала, и это зеркало делало из ее лица портрет и обрамляло его.