Вся эта история заставляла волноваться, шуметь, главное — шуметь, создавала непереносимый эмоциональный тон, все при этом глупели, страсти становились все мельче и мельче, никто уже не помнил, из-за чего все стряслось, никто не работал.
И только Володя Фомин всегда стоял в стороне от этих страстей и никогда не принимал участия в конфликте. Он сидел и делал свое дело: читал или решал — и не наблюдал даже ни за одной из сторон. Он не выражал сочувствия пострадавшим, не говорил о том, кто прав или виноват, не позволял вовлекать себя в эту игру и выражал только одно нетерпение работать дальше. Но никто не уходил и не работал, и он просто томился. Он не понимал, как интересно было то, что в притихшем коридоре звучали гулкие шаги директора и он появлялся грозный и сердитый, снисходительный и сдержанный на пороге, и класс с шумом вставал — все это было, как в театре, все это волновало нас, но не Фому.
Все кипели страстями, он — нет.
Все говорили что-то, он — молчал.
И уже давно молчал, и все были приучены к тому, что он молчит, раз и навсегда, и мы его оставляли в покое.
Самое интересное было именно это, что мы его оставляли и не допекали, знали, что он не станет делать дело, которое не свойственно ему, что он будет читать, когда все станут кричать над его ухом, и только иногда удивленно поднимет голову и скажет что-то вроде:
— Кто и шутя и скоро пожелает пи узнать число, уж знает… — фразу, которая поразила его, раз он ее только прочел и тут же запомнил.
Но в том, что он говорил, таилась насмешка над нами, и я улавливала эту насмешку, нападала на него и требовала, чтобы он сказал, кто из нас прав, кто виноват. Он часто долго смотрел на меня, потом говорил, уже явно издеваясь:
— Что ты, разве я пророк? Не скажу, сади в острог!
Он говорил словами Ершова, то есть смеялся откровенно.
И я замолкала.
Однажды я оказалась возле него во время уроков и села с ним вместе. Это было удивительно — я, сидя рядом, все понимала так быстро, как он, я решала сама быстро, как он, я сидела и молчала целый урок и еще несколько уроков и потом вдруг, ни с того ни с сего, утомилась быть умно-разумной и понесла такую околесицу, такой вздор, что сбила с толку его и он стал со мной валять дурака. Я продолжала галоп глупости и не отставала от него, он тоже продолжал эту игру. Уроки кончились, и мы остались вместе и пошли вместе из школы. Был день великолепный, острый, весенний, похожий на колкую льдинку, такой прозрачный и светлый. Ярко горели краски, даже гранит был похож на драгоценный камень, имя которому так точно и так странно придумано — авантюрин, и гранит сверкал, промытый снегом и дождем, он будто таял и отвечал нашему настроению. Мы шли и все продолжали валять дурака, говорить друг другу колкости и смеяться, не обижаться, но вдруг я обиделась и заставила его объясняться со мной и тащила его в мою сторону, говоря, что он должен меня проводить домой, а он будто опомнился и пошел в свою сторону и не стал больше провожать меня. Я этого ему никогда не простила…
В тот день ко мне зашел Миша Кирзнер и стал делать у меня уроки, как всегда это было: «Придешь ко мне делать уроки?» — «Приду» — так говорили все, кроме Фомы. Он будто и не делал уроки вовсе, или, казалось, он их все сделал вперед на несколько лет, раз и навсегда сделал, и с нами может только заниматься, чтобы вытянуть. Я, уязвленная Фомой, только и говорила о нем. Надоела Мише страшно, и он уже устал от болтовни, хотел скорее решить все и уйти, но я все говорила и говорила и все заставляла его вспоминать стихи про Фому, который был очень упрям. Я начинала декламировать, а Миша должен был продолжать:
Здесь Миша должен был сказать «Фома», но он не говорил и не знал этих стихов, на что я очень сердилась и тормошила его:
— Ну, говори «Фома».
Он устало говорил, тогда я продолжала:
Он опять не говорил в положенном месте «Фома», то есть упрямился, а я, проявлявшая столько упрямства сама, все велела ему повторять. Наконец Миша решил свои задачи и ушел, а я все еще продолжала искать стихи к случаю и думала позабавить ими завтра весь класс. Но на следующий день я забыла все это и только Оле говорила: